Григорьев все сидел у окна, все смотрел на мчащиеся навстречу поля и перелески, на мелкие под грохочущими мостами речки в густой осоке и низком лозняке по берегам, на однообразные домики крохотных поселков, вызывавшие отчего-то щемящее чувство вины, на всю эту необозримую ни за день, ни за неделю землю, и что-то вздрагивало в нем у сердца и текло по жилам мягкой волной признательной, виноватой нежности.
— Сашенька, — позвал он вдруг, — вы спите?
Наверху тихо шелохнулось.
— Сашенька, — сказал Григорьев, — вы могли бы… ну, если бы вам предоставили богатый дом и еще всякое, чего вы очень хотите… Вы могли бы — в другой стране? Оставить все это и жить там, где, может быть, легче, и удобнее, и красивее… Могли бы?
Вместо ответа Санька бесшумно спустилась вниз и села на скамейку напротив, села и стала смотреть в окно, чуть улыбаясь всему неизъяснимой прощающей материнской улыбкой.
Григорьев не повторял больше вопроса и не ждал ответа. А Санька, помолчав еще немалое время, вздохнула и сказала:
— Жить можно везде. И везде можно жить хорошо и плохо. Но если добровольно, если выбирать, если на равных — то или это… Нет, я бы не захотела, и не смогла, и не ушла бы, я бы, может, и ногтями и зубами цеплялась за это вот, на которое смотришь — и хоть плачь…
Помолчала и добавила:
— Тронутые мы. Ну, не все, но все равно — есть. Это судьба у нас такая — тронутые мы и неотделимые.
Еще через молчание она проговорила:
— Как хорошо, что вы спросили не о чем-нибудь другом. И хорошо, что можно кому-то сказать об этом. Прислушаться к себе, узнать и сказать словами.
Но он теперь не удовлетворился этим, ему стало даже беспокойно от ее слов, и он зашел с другой стороны:
— А знаете, отчего это у нас? Дикие мы, недавние, от этого все. В лесах да в степях жили. Еще сто лет назад.
— Ну уж… А сейчас где? — возразила Санька.
— А сейчас — в городах. Это ведь другое — город. В городе — забываешь.
— Что забываешь?
— А вот — о чем мы говорим. Вот так, в поезде, из окна — вдруг вспомнишь, подумаешь о чем-то таком чувствительно, вроде мелкий долг заплатишь. И успокоишься. Город ведь такая штука — каменная, холодная, в нем — забвение.
— Ну, Николай Иванович, на вас посмотреть — так на забвение не очень похоже.
— Да я просто выкидыш. Городской выкидыш, и только.
— Как вы… Не надо так. Да это и не так вовсе. У вас совесть. Вы совестью болеете, я знаю.
— А это одно и то же, — со странной улыбкой отозвался Григорьев. — Такие болезни в городе не лечат. Вот про эмигрантов рассказывают: на вокзалы приходят, чтобы русского увидеть и хоть десять слов по-русски сказать. И все равно им, откуда русский: из Ельца или Хабаровска, главное — что из русской страны. А во время войны, где все были одно — фронт, и справа и слева свои же, русские, лучшая радость была — земляка встретил, совсем уж своего, ярославского, а я-то рядом — костромской… А вернется на свою Костромщину, так не любое ему место подавай, а чтоб Судиславского района, деревня Тимошкино. Да и дом бы поставить поближе к тому месту, где у отца был, если уж на самом отцовском месте невозможно. И добирается человек до центра, до точки, до самого корня своего, и только тут должно быть ему хорошо. Будет ли хорошо — это другой вопрос, это уж пойдут другие материи. Такие, что и от корня могут оторвать, и на другой край земли закинуть. Только другое это, другое, это чаще всего насилие в той или иной форме. А мать моя рассказывала, что и заносило, и отрывало, а умирать приезжали на родину или хоть проститься с ней являлись перед концом…
Санька тревожно взглянула на Григорьева. И не ошиблась, замолчал Григорьев, будто и не было никакого разговора сокровенного. Печально стало Саньке, она посидела сколько-то совсем не двигаясь, выжидая, не надумает ли Григорьев сказать еще, но его лицо совсем закрылось. Тогда Санька встала и бесшумно забралась на верхнюю полку.
* * *
Не могу понять, что такое человек и зачем он.
Можно рассматривать себя как животную особь. Тогда мне все можно. Можно отнять, добить, не обернуться на жалобный вскрик и, торжествуя, чесать свою шкуру о щербатый ствол старой березы, на десять сантиметров выше соперника. И вся премудрость. И если бы на этом можно было успокоиться, клянусь, я бы так и сделал.
Но. Небольшое «но». Тонкое, как комариный писк. И неодолимое, как содроганье земли.
Но: во мне пребывает способность увидеть себя со стороны и изумиться ничтожности заготовленной мне участи. Но: я способен замереть над раздавленным на тропе слизняком, войти в его боль и беспомощность. Мне дано (или я когда-то взял?) воображение. Я могу представить себя простейшим организмом в капле воды и вакуумом среди звезд. Я могу как свое ощутить биение чужого сердца — и вот я ограничен: я отведу в сторону свою занесенную над червем ступню, я презентую другому щербатое дерево, о которое кому-то так хочется почесаться — пожалуйста, товарищ!
Читать дальше