– Ну, Гена, к такой встрече мог бы чего покрепче припасти, – подначиваю я его. – Смотрю, ты обет свой нарушать начал – а ведь не позволял себе раньше такого удовольствия.
– Так, ради тебя расстарался, ты же знаешь – в рот спиртного не беру, душа не принимает. Вот если бы меня от градуса в другую сторону выгибало да выпрямляло, тогда бы не возражал, – доносится его голос от поленницы, из которой он выбирает самые сухие березовые полешки.
Мне хорошо, и я смеюсь довольно, чему и сам не знаю. Может быть, тому, как он старается встретить гостя, а может быть, баньке и вину с дальней дороги, а больше, наверное, другому – не хочется мне никуда ехать, а вот так сидеть на зеленой травке у крыльца, слушая торопливый говорок Гены и потихоньку радоваться, что еще кому-то нужен такой странник, как я.
Поздним вечером, когда выдохлась жарко натопленная банька и густо высыпали колючие звезды, усталые, истомленные идем мы, не чуя ног, по узкой тропке мимо пустых грядок к дому. В гулкой избе уютнее всего сидеть на кухне, здесь мы и выпиваем по рюмке голубичного вина. Вино терпкое и крепкое – какое может получиться только не у пьющего человека.
От него по впалым щекам Гены свекольной водицей прошелся румянец, притушил ясный свет голубых глаз. А за полночь, когда перестает стучать движок поселковой электростанции за излукой реки, зажигаем керосиновую лампу, сдвигаем с окна старую газету, и видим, как полная луна теснит темень, как манит и дразнит ее синее сияние, разлитое по-над соснами. В такие минуты кажется, что где-то в углу дальней комнаты тихо верещит сверчок, хотя откуда ему тут быть? Пугливая тишина рождает горькие слова:
– Одиноко мне, Мишка, ох, как одиноко. Я только сейчас понял, каким одиноким может быть человек. Как в пустыне потерялся. Мать схоронил и по ночам, веришь, спать перестал, жутко одному в пустой избе лежать. Ровно дитя. Лежу, вспоминаю, как мать перед смертью рассказывала о нашем тяжком бытье. Про войну, про нас маленьких. Снится, говорит, хлеб жую, а проснусь – пусто на зубах. Так жалко ее и себя тоже. Разве для того родились, чтобы вот так беспросветно промыкаться по жизни? Под утро лишь глаза сомкну и видится, что мать меня будит – добудиться не может, глаза открою – нет ее, никого нет…
Голос гулко раздается в просторной избе, отталкивает слова сухое небеленое дерево стен, в которых нет места для живого сверчка.
– … такая тоска иной раз возьмет. Один ведь на целом белом свете остался. Сестра, та, вроде как потерялась. Столько лет уже не едет и не пишет. Приветы передает, кого из наших в городе встретит. Да и то, зачем я ей, у нее своих забот полон рот. Семья, муж, детишки, квартирка маленькая, где там мне под ногами путаться. Одна мысль не дает покоя: вот помру и недолго люди будут помнить меня.
Он замолкает, и я молчу – а что тут скажешь, чем утешишь. Устало, горько жить одинокому человеку, некому излить горе-печаль. И не приведи господи, кому-то оказаться в его положении.
– Ребенка бы вырастить, – говорит вдруг Гена, и сам пугается своих потаеных слов, никому еще невысказанных дум. – Хотя бы и чужого. А что? Я ведь еще не старый, прокормились бы. Я когда не рыбачу, корзины плету. Выучился у одного старичка, да ты его знаешь – дед Егор, который на горе жил. Теперь тут городские домов напокупали, в дачи переделали. Они нарасхват берут мое плетенье и еще заказывают. Поднял бы мальца, успел, наверное… Ты как думаешь? – отрывает он глаза от окна, в котором сияет полная луна. – И за что, господи, жизнь наказала, что я такого сделал, чтобы со мной так судьба обошлась? Самый большой грех помню – с пацанами за подсолнухами в чужие огороды лазил. Ничего другого и не успел. Иногда так хочется мальчонку по голове погладить – рука немеет, и сердце заходится, хоть плачь. Нет ничего горше, чем знать, что никогда этого не случится. Нет, не смилостивится ко мне судьба, я знаю. Один я, Мишка, остался, совсем один.
И еще долго мы говорим, горюя каждый о своем, откровенно высказывая накопившееся, зная, что дальше стен этого дома высказанное не уйдет.
Утро еще не развиднелось, а мы уж на ногах. Гена укладывает в брезентовую сумку, пропахшую рыбой, буханку хлеба, завернутую в газету, пачку чая, соль в спичечном коробке, пару луковиц. В кладовке я снимаю с гвоздя старый запыленный велосипед – ехать нам неблизко. Собираемся молча, на скору руку, торопясь выехать из двора, чтобы там, на лесной дороге, быстрее отойти от тяжкого застолья.
…К полудню, когда солнце припекло совсем по-летнему, мокрая сумка на моем плече уже чувствительно оттягивала плечо: хариус шел как на подбор крупный. Нагулял жирку в верховьях горных речушек. Кузнечий народец оказался живучим, обсохнув от холодный росы, вовсю трещал свои песни последнему теплу – на пригорках будто кто катался по пересохшим стручкам гороха. Вскоре рыба насытилась и перестала клевать. Сквозь прозрачную воду было видно, как стайка хариусов нежилась на песчаном дне, лениво перебирая плавниками. Я так и этак водил над ними самым аппетитным кузнечиком, но ни одна рыба и рта не раскрыла. Не удержавшись, я с досады ткнул в песок тонким кончиком удилища. Легкое облачко замутило воду, разогнало хариусов.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу