— Послушайте, Пабло, — мягко сказала Надин, как всегда, когда разговаривала с ним, — издалека и с опаской, — и улыбнулась только ему предназначенной улыбкой, — ваш русский язык, Пабло, режет слух. Давайте перейдем на английский, если остальные не возражают.
— С удовольствием, мадам, — сказал Гроссер, — тем более что среди нас нет ни одного коренного англичанина и, значит, ничьих ушей мы не оскорбим.
Надин смотрела на меня и разминала в пальцах тонкую скорлупу морского орешка.
— Начнем с вас, Фриц, и дальше — по часовой стрелке.
— Для вас, мадам, — заулыбался Фриц (черт возьми, да здесь все — идальго, и даже Фриц — как испытанный боевой конь, если не горячий, но еще достаточно теплый, готов прянуть ушами и мчаться в атаку) — Для вас я готов пробудить в себе беса болтливости, чтобы он одолел во мне ангела скромности. Однако не обольщайтесь на мой счет. Nothing comes out of the jack but what was in it [78] ничего из портфеля нельзя извлечь кроме того, что там есть (англ. поговорка)
. Между нами, немцами, вами, русскими литераторами, много общего. Во-первых, мы не можем жить без авторитета. Поскольку наша обыденная мысль, вялая и ленивая, неспособна к самовозгоранию, то и любая нелепость, изреченная великим человеком и тысячекратно повторенная почитателями, обретает права истины. А мы привыкаем к этой истине, перестаем ее замечать, и продолжаем жить так, будто ничего существенного не произошло. Во-вторых, мы тяжеловесны, медлительны, неизящны. Мы чаще и с удовольствием думаем о желудках, чем о душах. В-третьих, мы моралисты во всем, что касается обыденного жизнепорядка. Если же какой-нибудь немец или русский выпадает из этого правила, то при ближайшем рассмотрении он оказывается, замешан на иноплеменной крови. Из всего этого — драматизм мировосприятия, излишняя, часто смехотворная серьезность и отсутствие чувства юмора. Смеющийся — на два шага впереди плачущего. У ваших Достоевских и Толстых, также как у наших Гете и Шиллеров, всего было в избытке, кроме одного: желания и способности смеяться. Вот почему своих сатириков вы любите, вернее, чтите, когда они уже в гробу и ничего нового уже не скажут. Не так ли, Гросс?
— Это правда, — важно подтвердил Гроссер, — мне тоже не хватает чувства юмора, хотя только это и роднит меня с великими предшественниками. Я — Гроссер, этим сказано все. Но не это самое смешное. До вашего прихода, мадам Надин, мы играли на сюжеты. Я выиграл «искусственного мальчика» — это я сам и есть. — Крутое лицо Гроссера расслабло, обмякло, распустилось искренней улыбкой. — Моя мать, которую я так и не знаю, очень хотела ребенка, решилась на лабораторное зачатие, но затем отказалась от меня, но ничего уже изменить было нельзя, я уже начал существовать, сначала в колбе, затем в ванне, затем я родился по специальным трубам. Имитация в данном случае была полной, вплоть до криков роженицы, записанных на пленку. Потом Аннет Гроссер, ассистентка профессора, усыновила меня. Как видите, нет во мне голоса крови, а многие голоса — шум крови, и среди людей я иногда ощущаю себя изгоем, иногда парией, иногда существом иного порядка. Поэтому именно я должен был выиграть этот сюжет, и я знаю, как с ним поступить: эта новелла никогда не будет написана. Тем более что сюжет — запатентован.
— Браво, — сказала Надин. — Я всегда считала вас рыцарем добра. В ваших книгах, — пусть смеются, кто может, — в ваших книгах никого не убивают, никто никогда не умирает. В них мучаются, страдают, страждут, утешаются, но — живут. И это — главное во всех ваших сюжетах. Ты согласен, старина? — обратилась она ко мне.
Вот так. Дошла очередь и до меня. Я должен высказаться не совсем внятно и не слишком банально, чтоб только поддержать свой авторитет человека, который если и не знает все обо всем, но хотя бы имеет на все свой собственный прозрачный взгляд. Я набрал побольше воздуха в свои старые меха и понес вздор. Лишь бы поскорее отделаться от этого разговора, отчалить от берега и — в Лету — из привычного будущего сквозь знакомое настоящее — сквозь тени взглядов, тени лиц и тени слов — в полузабытое, щемяще милое прошлое.
— Sujet, — заговорил я, — вот в чем существо жизни, судьба всякого бытия. Это я когда-то говорил своим студентам, — как у всякого старого дурака, у меня когда-то были ученики, большинство из которых так ничему и не научились, хотя я и старался изо всех сил, — а теперь говорю вам: ищите sujet и коли отыщете и себя не потеряете в этих поисках, то будете не просто счастливы, но устойчиво счастливы. А в нашем, неизбежно в худшую сторону меняющемся мире что может быть желаннее и недоступнее устойчивого счастья? Обычно я начинал занятия с вопроса: что такое счастье? Простой вопрос, не так ли? Но с тех пор, как философия пошла в прислуги к политике, как раз самые простые вопросы вызывают наибольшие затруднения. Я не спрашиваю об этом вас, вы все elects и знаете, что ни цели, ни смысла, ни тем более счастья в жизни нет. Но спросите среднего человека, подлинного homo artificialis, не как Гроссер, homo ex machina, а того среднего, живущего принципом après moi, le déluge [79] после меня хоть потоп (фр.)
— спросите: что такое счастье? Он выдаст стандартный набор: деньги, любовь, друзья, работа, музыка и еще с полдюжины похожих вещей, которых ему не хватает, чтобы потоп был полнее и прошел веселее, чем предпотопье. Таким я обычно говорю: счастье — это состояние полного физического, душевного, нравственного и социального здоровья. Отсутствие даже одной составляющей делает человека несчастным. Они смеются: покажите нам хотя бы одного счастливого человека. И я опять им: ищите свой собственный сюжет. Ибо большинство человеческих сюжетов повторяются с идиотским постоянством, — родился, жил, умер. И никаких следов, хотя звучит это впечатляюще: пришел, увидел, наследил...
Читать дальше