Арбуз, напротив, мрачнел незаметно, неостановимо. Задумывался, смотрел отсутствующе — мешала какая-то мысль. Как части разных головоломок, никак она не хотела складываться во что-то понятное, окончательное, убедительное, чтоб вместо назойливого толкания мелочей разом выстроилась, легла ясная дорога, непременно освещаемая нежарким солнцем, чтоб идти по ней, идти... Он пытался подручными логическими рассуждениями разобраться в хаосе, все более охватывающем каждую отдельную мысль и целые народы, где уж ни правых, ни виноватых, ни левых, кажется, не стало, а было единое серое месиво, и только редкие пузыри на поверхности этого месива лопались, подтверждая, что кто-то еще жив и дышит. В отличие от Гаутамы, читавшего какие-то свои оккультные требники, которыми отгораживался от мелочей жизни, в отличие от Дювалье, теперь читавшего запоем новейшие публикации об эпохе великого испуга и эпохе великого паралича мысли, в отличие от Сударыни, читавшей письма Герцена к самому себе и дневниковые записи возлюбленного, — Арбуз ничего не читал. Как и Винт, не читавший из-за скуки написанного. Арбуза раздражало всякое печатное слово, кроме вывесок магазинов, он испытывал раздражение и злобу от вселенского словоблудия, ни от чего не уводящего, ни к чему не приводящего, не способного ни на какое деяние добра. Для себя он давно решил, что в этой стране и в этом народе и в это время немыслимо никакое пробуждение, — болезнь дошла до молекулярного уровня, проникла в атомарные сферы и отовсюду, — дома, в муниципальном транспорте, в местах невеселых развлечений являла свой обезображенный угасающий облик. Арбузу было лестно сознавать, ощущать и лелеять скорбное сочувствие — разочарование, и он уходил в это разочарование, как уходят в любовь или в ненависть, чьи питательные соки если и не дают плодов, то могут подвигнуть могучие силы скорби, — то легким ласковым эфиром, то резким внезапным порывом эта скорбь — конечно же, мировая скорбь всех лишних людей, потому что, по мнению Арбуза, именно люди и были лишними на земле — витала над этой жизнью, не исчезая окончательно и не властвуя полностью, хронический общественный насморк, приводящий к гнусавости. Арбуз видел скорбь в зеркале, когда брился; в ступенях лестницы, когда выходил на улицу; в унылых фасадах домов, мимо которых проходили люди, глядя скорбными глазами в скорбную пустоту. Потому Арбуз несколько воспрянул, когда на кофейных вечерах появился террорист, он был существом другой масти, которая, даже и не оставив после себя какой-либо заметной генерации, все-таки допускала догадываться, что есть кто-то, дышащий другим воздухом. И если Винт неспешно, прогулочным шагом входил в будущее — на какой остаток дней и зачем? — семейную жизнь, то Арбуз, сочащийся безмолвной и тем более выразительной скорбью, медленно, как заброшенный и забытый воздушный шарик, выцветший, мятый, сморщенный в боках, отлетал в сторону...
«Как роскошно ты меня оплакала» когда мы решили — разве может что-то решать человек, если нити судьбы, все ариаднины клубки судеб завязаны на небесах или привязаны к небесам? — расстаться, не видя выхода, не слыша трубных серебряных гласов — воплей? — и лишь ощущая тепло встречных взглядов и прикосновений — как роскошно ты оплакала меня! Места наших прощаний, расставаний — центрифуга, отделяющая кровь от плазмы, — то тут, то там; город — маленький, весь в горсти многоэтажных плосколицых бараков, глазу не за что зацепиться — скользит равнодушно, разве можно проститься — на день, на неделю, навсегда — пред стертым ликом подобного строения? — нет, лишь в старом городе, несущем — с обманной улыбкой — изначальное имя свое, лишь в нем места наших прощаний, да наши имена когда-нибудь растворятся в одном его имени; на этом проспекте все люди — чужие, и всякий из чужих — случайно? — встреченный знакомый — как чужой и потому неожиданно новый, проходя, остановился, две-три малозначащих фразы, и снова — в поток странно-незнаемых соплеменников, сопричастников — зачем они, отторгнувшие века культуры и отторгающие злободневную ложь о будущем? — в поток — наталкиваются, роятся у случайных препятствий — что дают? чем торгуют? — чужой, песчаный.
На этом берегу. Ты плакала, прислонившись и уронив лицо мне на грудь, — и часто на тебе не было лица в такие минуты — я обнимал тебя за плечи, гладил склоненную голову, смотрел поверх — поток едва заметно приостанавливался, удивленный, и проступали человеческие лица — да, их можно опознать, как человеческие — воззревали, недоуменные, на нас — странная пара! несомненно, очень странная пара! — посмеивались — осуждали? завидовали? — ты поднимала зареванное лицо — набухали скулы, краснели щеки, а губы — они тоже становились пухлыми, сладостными, и своим движением — длинными тонкими пальцами — странным верчением возле уха откидывала назад тягучую прядь тяжелых волос, смотрела мне в лицо, в глаза — тем непереносимым взглядом, которому нет прощения в этой — в такой! — жизни — зачем он здесь? сбился с пути? — непростительно добро в море зла, необитаемый остров, непростительна искренность в мире лжи, признание в несодеянном, — и подкатывал твой троллейбус: «Иди, не смотри, не оглядывайся» — «Да, да, до завтра» — о как роскошно ты меня оплакала! — я готов расставаться с тобой каждый день — умолкло трубное серебро, улеглась обида — на привычное место в уголке души — высыхают слезы, как летний дождь, освеживший улыбку, и — все хорошо? все по-прежнему? все — в надежде? Лишь в зеркале воспоминаний мы видим юный облик свой.
Читать дальше