Кудряво-«ореховый», узкоглазый Казаковцев был симпатичен, весело-хитроват, в нем чувствовалась его дальнейшая — основательная, лукавая, аппетитная жизнь — надеюсь, что я не ошибаюсь.
Длинноносый, с чубчиком, Долгов, со слегка втянутыми щеками и вытаращенными глазами. Толковый, всюду успевающий, но почему-то (загадка!) иногда вдруг отдающий все ради бессмысленного озорства. Вот он стоит в углу, кривляясь за спиной Марьи Сергеевны, которая с пафосом говорит о том, что есть такие школьники, которые носят пионерский галстук, но не по-пионерски себя ведут. Вдруг Долгов (к восторгу всего класса) расстегивает молнию на своей вельветке и показывает всем кончик майки — никакого галстука вовсе нет! Я, возмущенный, тяну руку, чтобы сказать об этом возмутительном деле... Это я помню. Говорят, что душа мало меняется... но, может быть, перестраиваются надстройки? Конечно, — то мое чувство сейчас необъяснимо... может, то мое возмущение трансформировалось в теперешнее мое возмущение всякой расхлябанностью и ахинеей?!
Жил Долгов в маленьком старом доме, у торца огромного военного. Странна была темная, затхлая деревянная лестница (запах деревянных лестниц в глухом дощатом коробе — один из самых волнующих в жизни), с деревянными шаткими перилами, в которые, как небрежно упоминает Долгов, с которым мы поднимаемся к нему домой, некоторые «шутники» вщепляют лезвие бритв — можно неплохо напороться, если мчаться вниз с рукою на перилах...
Еще целый куст моих ровесников жил в доме (тоже, кажется, военном) на углу улиц Маяковского и Пестеля. Дом высокий, светло-зеленый, сразу с несколькими арками на разные улицы, с флигелями в сыром дворе — в них были дрова. Почему-то дрова долго царствовали в этом дворе — помню козлы, пильщиков в черном, опилки на пухлой паутине между ножками на козлах... Помню и очень красивые печки в комнатах — белые, кафельные, до потолка, со сверкающими медными дверцами. Тусклый паркет, шторы, трофейная мебель, редкий еще в те годы телевизор... лысый, весомо-молчаливый, маленький, но медленно-важный полковник в наброшенном на белую нижнюю рубашку кителе — отец моего одноклассника Украинцева.
Во время одного из перебросов (из класса в класс, из школы в школу: они почему-то происходили то и дело) я вдруг почувствовал, что в новом классе и в новой школе могу самовольно занять (никто ведь меня не знает!) более высокую ступеньку, чем занимал раньше. Я как-то спокойно и уверенно занял «особую зону» — заднюю парту и сразу, дружески обернувшись ко мне, умно и насмешливо заговорил круглощекий, лобастый парень — Валера Украинцев, и я спокойно и с пониманием ответил ему... «Взлет» мой был принят, и, может быть, даже и не был никем зафиксирован как поступок.
Спокойно я уже принимался в их богатой семье, был узнаваем и признан толстой, симпатичной черноволосой мамой Украинцева, и вроде бы даже и самим мрачным полковником... «парень хоть и не из военной семьи, но, вроде, серьезный! Ладно — дружи с ним, а во двор не ходи!»
Но мы ходили. Жизнь двора была все-таки в нашей жизни довольно существенной, что-то разъясняющей нам в нас самих — хотя связанная, в основном, с тревогами и экзекуциями. Гении дворов — в основном, злые гении. Они словно мстили всем, предчувствуя свою дальнейшую несостоятельность, невозможность проникнуть туда, куда все остальные проникнут. Помню всегда возбужденного, опасного, с дикими фантазиями, с багрово наливающимся, как борода у индюка, родимым пятном на пол-лица, Воскресенского. Психозы, рожденные им, почему-то становились массовыми, захватывали двор и школу. В этом, наверно, и есть талант — чтобы что-то, придуманное только тобой, прежде несуществующее, стало бы вдруг законом для всех. Вокресенский, видимо, талантом обладал, потому что его дикие выдумки распространялись стремительно и неудержимо. Одним из психозов, рожденных Воскресенским в безумном его вдохновении, была, так называемая, «лёва-малёва». Что это? Как возникло в его голове? Абсолютно непонятно!
Но эта «лёва-малёва» буйствовала в школе несколько лет. Кто-нибудь абсолютно неожиданно (чаще других, разумеется, сам Воскресенский) вдруг в разгаре мирной беседы суматошно-истошно вскрикивал: «Лёва-малёва!» — набрасывался на своего партнера и начинал с бешеной скоростью натирать ему ладонями уши и нос. И нос и уши моментально становились красно-белыми, ты прятал голову в руки, ты понимал уже ясно, что на тебя внезапно обрушилась неотвратимая беда, от которой не спрячешься. Все, находящиеся рядом — таков был непонятный, но железный закон — обязаны были вслед за зачинщиком наброситься на тебя, добраться хотя бы до малейшего кусочка незащищенной кожи и с яростным криком: «Лёва-малёва!» натирать ее. Что это было? Непонятно! «Лёва-малёва» обычно бушевала минут пять, иногда ее (в зависимости от жертвы) хватало на целую перемену. Ради справедливости надо добавить, что «лёва-малёва» не считалась чем-то особенно обидным и унизительным — полагалось вырываться из рук с радостной улыбкой, как после участия в веселой игре. Надо также отметить, что она не была средством целенаправленного угнетения одних другими, она была, так сказать, обоюдна — сам принцип «лёвы-малёвы» был более весомым, чем авторитет личности. И в принципе, только что «замалевленный» мог буквально через минуту с ликующим криком: «Лёва-малёва», приглашая всех присутствующих к соучастию, накинуться на обидчика, а также и на любого другого, сколь угодно авторитетного — исключая, разумеется, учителей. Жертва, конечно, не сопротивлялась — «малёва» была священна, как обряд... иногда только, ввиду авторитетности жертвы, «малёва» сама быстро затихала, движения вдруг замедлялись, все постепенно спохватывались: «Боже — кого мы «малюем»?!» Но и тузам обижаться было не принято. Так — встряхнуть ушами, прической... улыбнуться... поглядеть на зачинщика. Конечно, от влияния зачинщика многое зависело — но иногда и «новичкам», не имеющим до этого никакой власти, удавалось раскачать толпу на грандиозную, долгую «малёву» и тем самым сильно поднять авторитет. С той поры новичок ходил солидно, сопровождаемый шепотом («отличную «малёву» устроил позавчера!»).
Читать дальше