Наконец они приехали и стали выгружаться. Это был не фронт и даже и не прифронтовой тыл — это был маленький русский городок на берегу узкой тихой речушки. Все было незнакомо, тихо, мягко стелилась нежная трава, осенний лист плыл в медленной темной воде, на бугре за деревянными домишками белели щербатые стены безглавого монастыря; там их разместили и переформировали.
Алихан попал в учебный батальон связи. Если в поезде были и свои, то здесь кругом толпились курносые лица, белобрысые головы, голубые глаза. Шутки и вопросы, ругань и смех — все было совсем не так, как там, в горах, и Алихан вертел шеей, напрягаясь помять, не ошибиться, стать, как они.
В роте он получил новое белье, телогрейку, обмотки, ботинки, котелок и поясной ремень. Гимнастерку и брюки выдали б/у (бывшие в употреблении), но чистые, до белизны на швах, а потом автоматы. Теперь в строю Алихан ощущал слитность с другими, забывал, кто он, кто они, вслушивался в голос взводного, ожиданием, вопросом влажнели его ожившие черные глаза.
Больше всего он полюбил развод на карауле и пост у батальонной политчасти: здесь чаще всего проходили девушки-связистки. Алихан затягивался поясом так, что распирало грудь, не моргая, важно и строго смотрел мимо них. В черном зрачке отражалась зелень, а девушки смеялись и проходили мимо упруго и близко.
Он научился бодро отвечать: «Есть, товарищ лейтенант! Ясно, товарищ старшина!» Все было просто и даже интересно, когда он забывал, что они русские и едят свинину. Он долго готовился, а потом решился и сказал: «Петька! Давай махорка закурить!» И радовался, сиял зубами, когда Петька понял и полез за кисетом. «Чего лыбишься?» — спросил Петька. Этого Алихан не понял, но глаза у Петьки были хоть и с усмешкой, но дружелюбные.
Войны здесь совсем не было, за плетнями желтела роща, иногда моросил мелкий дождик, иногда светило нежаркое солнце, и куры рылись у завалинки, и горьковатой корой дышала свеженаколотая поленница. Русская баба как-то сказала ему вслед: «Мальчишки ишо совсем, горемычные!» — а Алихан долго думал, что это — «горемычные?» Что-то доброе, наверное, судя но переливу протяжного говора.
Он почистил пуговицы мелом, намазал ботинки автолом и пошел задами на гармошку по росистой кудрявой травке, по длинным вечерним теням. Он смотрел на косынки, на крепкие плечи, туман слоился за ивами, было зябко и жутковато от близости девичьих тел.
— Али! Спляши лезгинку! Давай! — крикнул Петька.
— Не, не умею…
Алихан улыбался, зубы освещали смуглоту, все улыбались, гармонист затянул что-то жалобное, а потом рванул частушку, догорал закат за облетающей березой, за стогами на лугу, махорочный дымок пощипывал ноздри, глубоко дышалось отсыревшими увялыми травами.
Шоферы сидели на корточках у старой молотилки, разливали по кружкам.
— Саш! Налей ему, Алиханке. Сальца отрежь.
— Не, не буду, хлеб буду.
— Брось, им этого нельзя. А может, пройдет? А, Али? Давай — это по-нашенски! На, заешь.
Он выпил, скрывая смущение, страх — Пророк разгневается на него, он проглотил и закурил, он улыбался — страх растворялся в теплом шаре внутри груди, в добрых, чуть насмешливых взглядах солдат, пожилых шоферов, которые приняли его, как равного, и угостили своей едой. «Путнику можно, разрешено нарушить заповедь…» — пытался оправдаться он, но не в заповеди было дело — это он чувствовал. Все надо уметь, как они, потому что с ними он будет не только жить, но и умирать. Они были все здоровенные, с разными пестрыми глазами, они на все плевали и не жалели барахла или водки, если ты для них — свой, а если не свой, становились грубоваты и хитры. Али сидел за часовней у пруда и думал, как было бы хорошо, если бы выдали вместо ботинок сапоги кирзовые. Тогда, может быть, и Люся глянет, тогда он стал бы повыше, помужественнее, чем в этих обмотках. Хорошо было бы, и если б перевели от них комвзвода лейтенанта Сонина, у которого такой кривой от презрения ротик, когда он говорит: «Рядовой Хартумов! Алихан Хартумов! Смотри сюда: это что? Автомат собирать уметь надо! Это тебе не лепешки печь! Ясно?» Алихан стоял по стойке «смирно», онемев, смотрел, не мигая, забывая русские слова, которые он крикнул бы, если смог; мельчайшая дрожь росла в груди, язык распухал во рту, до боли стискивались зубы.
После Сонина все офицерские погоны с одним просветом задерживали дыхание и мысли, ноги шли деревянно. Он думал ночью на нарах. Он вытащил свою руку из-под одеяла, посмотрел на нее и пожалел ее. Круглая, тонкая в запястье, она не боялась южного солнца и чутко чувствовала кожей даже слабое дыхание. Но днем здесь, под гимнастеркой, это была уже не его рука, и голова под пилоткой — тоже не его: они принадлежали Сонину, хотя у Сонина был злой глазок песочного цвета и прыщи у кривого безгубого рта.
Читать дальше