Он всегда был человеком несловоохотливым, сдержанно и отчужденно дружелюбным, так глубоко погруженным в свое молчание и свои видения, что лишь с трудом, по прошествии долгих минут, возвращался к действительности, когда его несколько раз окликали или настойчиво о чем-то спрашивали. Тогда в его глазах появлялось выражение страха, растущей тревоги, и, поскольку я, войдя в пору юности, стал подвержен тем же странностям, его поведение меня не удивляло. «Характером ты весь в него» — это я слышал уже сызмальства. И как бы далеко нас ни развела потом жизнь, я всегда ощущал свою близость с ним. Мне не надо было спрашивать, что с ним происходит, ибо я был всего лишь слепком с него. Может быть, он это знал; меня утешает эта мысль после столь долгого периода крайне скупых, обрывочных разговоров, закончившегося с его смертью — уже столько десятилетий назад! — каменной тишиной.
Он все еще продолжал играть по утрам, лишь забрезжит рассвет, задолго до завтрака и до прихода секретарши, по два часа каждое утро — из «Хорошо темперированного клавира». Играл он удивительно, как всегда; играл даже больше, чем прежде, в это время, которое он терпел и презирал. Музыка всегда помогала ему жить; теперь он проводил за ней добрую половину дня. Иногда он приглашал меня сыграть с ним дуэтом; я владел скрипкой неплохо, но с ним не сравнить. Однако он хвалил меня — потому что я, как он выражался, понимаю то, что играю. Концертов камерной музыки, обычно устраивавшихся у нас в прежние годы, теперь уже почти не бывало, потому что друзья-музыканты или уехали, или предпочитали больше к нам не заходить. Во время одной из нечастых наших совместных прогулок мы с отцом встретили друга, одного из самых одаренных молодых композиторов Германии. Многие годы он бывал в нашем доме и принадлежал к тем многочисленным артистам, которым отец оказал поддержку. Сейчас он ускорил шаг, чтобы не здороваться с нами. С тех пор он ни разу у нас не бывал, как я узнал позже. Национал-социализму он как художник не сделал никаких уступок; лучшее его произведение было во время войны сыграно одним из самых знаменитых оркестров рейха и на следующий день запрещено министром пропаганды. Много лет спустя я встретил его снова. Он с большим участием говорил о нашей семье, обо мне; спросил и об отце. Я сказал ему, что в «хрустальную ночь» [10] Kristallnacht (нем.) — название организованного нацистами в ноябре 1938 г. антисемитского погрома в Германии.
его забрали и увезли в Заксенхаузен. Нас никогда не разделяла с этим человеком вражда. Просто с определенного момента он не захотел больше быть с нами знакомым. Уже много позже я понял, что, когда человек кому-то чем-то обязан, это чувство лишь у очень сильных людей ведет к должным последствиям, для слабых же оно совершенно непереносимо и даже толкает их на агрессивные действия по отношению к тем, перед кем у них есть долг благодарности. Этот человек не был ни слишком сильным, ни слабым; он относился к тому большинству, которое составляет третью категорию. В последующие годы я встречал его — по необходимости — весьма часто. Никогда мы не упоминали о встрече, которой он однажды избежал, и о его исчезновении из нашего круга. Иной раз в его глазах появлялось настороженное, затравленное выражение — как будто он знал, что я знаю и помню. Это выражение смущало меня. Я вовсе не хотел пристыдить его, но мне и не дано было развеять его подозрения. Подобные встречи лишь укрепляли меня в моем новом ощущении жизни, слагавшемся из желания кричать и полнейшего равнодушия. Так выражалось у меня вынесенное из этих лет смятение и одновременно нечто такое, что поддерживало меня, давало возможность существовать дальше.
О том, что случилось позже с моим отцом, я знаю лишь немного, от немногих свидетелей. Один из моих друзей, молодой рабочий-металлист, видел, как он в Заксенхаузене, в самом конце года, одетый в легонький китель, дробил камни. Мой друг знал, что до этого отец никогда не занимался физическим трудом; и он видел еще, как тот безропотно таскал тяжелые грузы в первое время после своего заключения в лагерь, — а оно было, по словам друга, особенно ужасным. До самого последнего момента отец сохранял по отношению к эсэсовцам удивительную манеру держаться, в которой соединялись дисциплина, вежливость и презрение.
Он уже и раньше погружался во все более глубокое одиночество в стране, с которой он не захотел расставаться. Он сидел за роялем или ходил взад и вперед по комнате, под картинами, собранными за долгие годы. Я в это время кочевал уже по другим странам. Когда я думаю о нем, он предстает мне не в том образе, который он принял в последние годы, — ведь в эти годы, собственно говоря, мы уже не были вместе. Я вижу его молодым, быстрым, элегантным в кругу элегантных людей, а я, маленький, бессловесный, смутным пятном маячу в глубине, рядом с гувернанткой. Кто-то поблизости от нас сказал соседу: «Какой красивый человек!» Я удивился: как он может быть красивым — он же всего лишь мой отец. У нас часто бывали гости. Когда они приходили пораньше, они иногда выражали желание увидеть моего брата и меня, и нас обоих — или только меня одного — приводили в гостиную, Они приветствовали нас ободряющими восклицаниями и вскоре про нас забывали. Однажды взгляд отца, болтавшего с гостями, упал на меня — я потерянно стоял в самом углу, — он схватил меня за руку и повел в другую комнату, а там вдруг поднял меня и, крепко прижав к себе, молча и отчаянно поцеловал. Минута была сладкая и страшная, я задыхался от этого удушающего поцелуя и вырывался из отцовских объятий, потому что он был негладко выбрит в тот день и его щеки меня кололи. Он опустил меня на пол и увел в детскую, и, когда я поднял на него взгляд, я, растерянный и смущенный, в первый и последний раз увидел в его глазах слезы.
Читать дальше