И этого вот мужчину Наджия много лет назад наметила ей в суженые! Его мать, может получив какой-то намек, отрядила к ним Джамилу, и та пришла во Двор, расфуфыренная, размалеванная и улыбающаяся, как оно и положено свахе. Сперва они решили, что она постучалась в дверь по ошибке. Такая была смешная в своем широченном цветастом платье, видно полученном за услуги от какой-то толстухи. К тому времени была она уже вся высохшая, в ней не было ни капли свежести, и потому выкрашенные хной ступни ее ног и намазанные чем-то ржавым губы выглядели комично. Щеки из-за отсутствия зубов ввалились, и от этого резко выделялись синие точки татуировки на подбородке. Она уселась, расставив ноги, с вызывающим видом дешевой шлюхи, закурила вонючую сигарету и хриплым голосом приказала поживее поставить на огонь чайник. Йегуда, который из-за болезни оказался в тот день дома, тут же удалился в аксадру — из отвращения к ее подведенным углем глазам, стреляющим во всех направлениях.
— Дайте ей чего-нибудь поесть и попить и пусть убирается! — процедил он сквозь зубы и обмахнул бледное лицо тяжелым веером.
Но Джамила не обиделась. Ведь право на обиды — привилегия баловней судьбы. Ее костлявые колени двигались, как ручки кузнечного меха, и платье рассыпало в летнем воздухе красные цветы.
— Как увижу тебя, так на душе и посветлеет, — льстиво сказала она ему.
Зато Азиза встретила ее приветливо:
— Чтоб ты ослепла, кто тебя звал-то?
И уже сгрудились перед ней девицы и женщины, знакомые с ее грубым языком, каркающим на крышах всего переулка.
— Да разве в гостеприимный дом вроде дома Михали требуется особое приглашение? — ответила она. — А девушки-то ваши, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, вон как подросли! Попки так и просятся, чтоб их погладили, и грудки налились для младенцев. Щечки, как персидские яблочки, и животики, слава тебе Господи, приглашают мужчин, чтобы их подробили.
— Заткнись ты! — одернула ее Азиза, то ли со смехом, то ли с обидой. — Наши девочки не нуждаются в товарах от таких свах, как ты!
— А вот представь, что жемчужину можно и в золе сыскать. Почему бы и нет. Все в руках Божьих. Рот-то у меня пересох, а чаю все не дождусь.
— Виктория, попотчуй гостью!
Женщины с изумлением обернулись на Наджию, которая кормила грудью последнего младенца. Виктория покраснела. Она поняла, что мать неспроста к ней обратилась. Гостья, которая до этого момента казалась мерзкой, теперь пробудила ужас.
— Слышала, что мать-то говорит, а, сладкая моя? — прощебетала Джамила и внимательно оглядела девушку — ее плечи, грудь, живот, бедра. — Чайник на столе, а огонь развести не трудно. Знала бы ты, какое я тебе принесла известие, красавица ты моя!
Виктория убежала в застекленную комнату и в духоте этой запертой комнаты услышала улюлюканья, которыми разразился Двор, когда выяснилось, что известие, принесенное свахой, — от Уродца. Несколько часов просидела она в этой комнате, потея, но отказываясь открыть дверь, пока Михаль ее не отругала и не приказала выйти наружу. Все это, сказала Михаль, только дурацкая игра, которую выдумали от слабоумия.
Маатук Нуну холостяком не остался. К тому времени, как она вышла замуж, он и сам уже был женат и окружен детьми, которые о нем заботились. В ее свадебный вечер он проковылял по переулку в своем единственном субботнем кафтане, вошел и сел среди мужчин. Это была очень скромная свадьба, в общем-то свадьба бедняцкая, потому что играли ее в один из худших периодов в делах ее отца. Но Виктория в ту ночь так была растревожена, так взволнована, что на разные мелочи и внимания не обратила. Почти и не заметила, кто почтил ее свадьбу своим присутствием. Впрочем, в ту ночь Маатуку Нуну не так уж далеко было дойти до их дома. Комнату себе он снял в конце их переулка и поселился в ней со своей женой, матерью и детьми. Кормился он от маленькой продуктовой лавчонки, которую устроил в том же доме и от входа в которую просматривалась дверь дома его отца. Из этой лавчонки неслись запахи халвы, простого мыла, липких конфет, керосина, крысиного помета и хны, и она была предназначена для удовлетворения скудных нужд бедняков переулка. Иногда у него покупали и курдки-служанки его отца, те, что нянчили его, когда он был младенцем, и когда они входили в лавку, то говорили тихо и стояли потупившись, а он их обслуживал, не моргнув глазом, не обвешивая и не завышая цену. В часы, когда зной опускал на переулок томную одурь, все его обитатели скрывались в тени своих домов и только мухи жужжали, как злые духи, Маатук садился у входа в свою лавчонку и смотрел на обитую мощными гвоздями дверь отцовского дома, ту самую дверь в изобилие, из которой их с матерью изгнали, когда он был еще младенцем. Ни разу никому не открыл он того, что на сердце, и мать тоже все держала в себе до дня своей смерти. Иногда покупатели пытались его разговорить, но он смотрел на них невыразительно и изливать душу не спешил. Эти-то вот покупатели и распустили слухи про злобу и ненависть и всякие темные умыслы, что якобы у него на уме. Ведь не зря же, говорили они, устроил он себе лавку прямо перед домом отца, и это после того, как с детства был от него отлучен. Когда хоронили его мать, за гробом шли только он, жена его да дети. Отец с утра пораньше уехал из дома на своей белой кобыле, украшенной яркой бахромой, и это при том, что покойница все еще была ему законной женой, с которой он развестись не удосужился. И когда Маатук сидел по матери шиву [13] Шива — семидневный траур по близкому родственнику, когда скорбящий не выходит из дома и принимает соболезнования.
, никто от него и слова не услышал ни про отца, ни про сестру, которые все дни траура провели у себя за тяжелой запертой дверью, и незаметно было, чтобы как-то поменяли привычный ход своей жизни. По окончании шивы Маатук открыл свою лавчонку и снова глядел на отцовскую дверь и молчал. Было ощущение, что он терпеливо чего-то дожидается, может, самой судьбы.
Читать дальше