Я снова была единственной, я была нужна; необходим был мой взгляд, чтобы пунцовый цвет бука соединился с синевой кедра и серебром тополей. Когда я уходила, пейзаж распадался, он больше ни для кого не существовал: он не существовал вообще.
Я гораздо явственней, чем в Париже, ощущала во всем Божественное присутствие; в Париже его скрывали от меня люди, нагромождения этажей; в деревне я видела травы и облака такими, какими Господь извлек их из хаоса; на них была его печать. Чем ниже я приникала к земле, тем ближе к нему становилась, и каждая прогулка превращалась для меня в акт поклонения. Величие Бога не умаляло моей самостийности. Бог знал все по-своему, то есть абсолютно; но мне казалось, что в некотором смысле он нуждается в моих глазах — чтобы у деревьев появился цвет. Жар солнца, прохлада росы — как чистый разум может воспринять их, если не через мое тело? Бог создал землю для людей, а людей — чтобы они стали свидетелями ее красоты; мое предназначение, которое я всегда смутно ощущала, было возложено на меня Богом. Бог не только не свергал меня с моего пьедестала — напротив, он гарантировал мое царствование. Лишенное моего присутствия, его творение тонуло в глубоком сне; я пробуждала мир к жизни и тем исполняла священный долг; взрослые же своим безразличием сводили на нет Божественный замысел. Когда утром я выбегала за белую изгородь и спешила в лес, меня звал сам Бог. Он милостиво смотрел на меня, глядящую на этот мир, созданный для того, чтобы я его видела.
Даже если меня мучил голод, даже когда я уставала читать и витать в своих мыслях, мне не хотелось возвращаться в собственное тело, в замкнутое пространство, в окаменевшее время взрослых. Однажды вечером я по-настоящему забылась. Было это в Грийере. На берегу пруда я долго читала жизнеописание Франциска Ассизского; когда начало смеркаться, я закрыла книгу и осталась лежать в траве, глядя на луну; это она сверкала над Умбрией, умытой первой вечерней росой; все кругом было исполнено такой ласки, что я едва дышала. Мне хотелось удержать это мгновение, запечатлеть его на бумаге словами; будут и другие мгновения, говорила я себе, и я научусь их сохранять. Я лежала, не в силах подняться, устремив глаза к небу. Когда я открыла дверь бильярдной, все уже отобедали. Что тут началось! Даже папин голос громко звучал в общем негодующем хоре. В наказание мама запретила мне на следующий день выходить за пределы парка. Я не решилась ослушаться в открытую. Назавтра я весь день провела сидя на лужайке или бродя по аллеям с книгой в руке и яростью в сердце. А там, на пруду, без меня, вообще без единого свидетеля морщилась и расправлялась водная гладь, и дневной свет горел то ярче, то смягчался; это было непереносимо. «Если бы еще хоть шел дождь, если бы действительно была какая-нибудь причина, — думала я про себя, — это еще можно было бы стерпеть». И снова, как в былые времена, я чувствовала, что все во мне восстает против принуждения; случайно брошенное слово могло отравить радость, разбить ощущение полноты. Но главное: это оскудение мира, обнищание меня самой никому не приносили пользы. К счастью, больше меня так не наказывали. От меня требовалось только являться ко второму завтраку и к обеду, в остальное время я была свободна.
Летом, в каникулы, радость созерцания никогда не была для меня сопряжена со скукой. В парижских музеях я, случалось, хитрила; во всяком случае, разница между восторгом по принуждению и искренним чувством была мне известна. Я поняла также, что, для того чтобы проникнуть в суть вещей, нужно отдаться им целиком. Как правило, любопытство мое было всеядным; мне казалось, что, если я что-то знаю, я этим владею, а для получения знания достаточно было пробежать по верхам. На природе же, чтобы приручить какой-нибудь уголок, я дни напролет бродила по нехоженым тропинкам, часы простаивала у какого-нибудь дерева — и тогда малейшее движение воздуха, тончайшие нюансы осенних перемен становились близки и понятны.
Привыкать после деревни к Парижу было нелегко. Я выходила на балкон и видела перед собой одни крыши; небо сжималось до пропорций геометрической фигуры; воздух утрачивал благоухание и ласку, он превращался в ничем не занятое пространство. Шум, поднимавшийся с улицы, ничего мне не говорил. Я стояла на балконе с тоской в душе и слезами на глазах.
В Париже я снова должна была подчиняться воле взрослых и безропотно принимать их версию мироздания. Трудно представить себе более целенаправленное воспитание, чем то, что получала я. Школьные учебники, книги, уроки, беседы — все было ориентировано на то, чтобы внушить мне определенные представления. Никогда, даже издалека, даже краем уха мне не давали услышать чужеродного звука.
Читать дальше