— А ты бы, бабушка, сама пошла к нему, объяснила бы как-нибудь все.
— Что ты, что ты! Как это так — сама… Нельзя, Сашуль. Где такое видано было, чтоб девка к парню пришла! Что ты… Проще удавиться было, руки на себя наложить.
Бабушка начинала тихо плакать.
Я постоянно забывал, что бабушка всего лишь приходилась маме теткой, родной сестрой моей «всамаделишной» бабушки, муж которой, мой дед, погиб в первом же бою московского народного ополчения. Был он, как и бабушка Марья, учителем, а к войне стал почти совсем слепой, не различал, где приклад ружья, где — мушка.
И не вспоминал я тогда, что «всамаделишная» бабушка умерла уже давно. И та, которую я потом всю жизнь называл бабушкой, надолго заменила мне и мать, и отца, и всех прочих родных — вплоть до шестого класса, когда меня наконец-то забрали к себе родители.
Еще в Вологде она клала меня с собой в постель, чтобы я не окоченел совсем в продуваемом ветром бараке, возила на саночках делать мне уколы… Помню, как темным зимним утром, сквозь морозную дымку, ехал я на саночках через широкую проезжую часть, как бибикали «бибики» где-то рядом, грозно и неумолимо… У меня была слабость и температура, пневмония обеих легких, но родители не могли и помыслить, чтобы врач пришел с уколами на дом — это было невозможно, такого не предусматривалось ни для кого, а там уж как хочешь, хоть помирай, это твое дело.
И в процедурном кабинете, помню, бабушка плакала, а я не плакал, играл пузыречками из-под лекарств, когда меня кололи.
Мама с папой специально вызвали бабушку в Вологду, больше не на кого было надеяться.
12
А, может, бабушка так нарочито, напоказ невзлюбила тетю Лиду, потому что ее не больно-то жаловал папа, и бабушка всего лишь боялась его прогневать, старалась угодить? Папа говорил прямо, за что не любит бабушкину сестру: «Молится и молится, крестится прямо при нас, хоть бы постыдилась». Это перед тем, как он построил перегородку и тетя Лида сгинула с наших глаз.
Бабушка никогда не крестилась в его присутствии, и по распоряжению папы погрузила на телегу и отвезла в церковь Александра Невского огромные, фамильные иконы купцов Собакиных. Помню, помню Пресвятую Богородицу с бархатным, глубоким взором синих очей, помню грозный Спасов лик, изображенный как бы на полотенце с каемочкой… С обеденный стол величиной были эти иконы. Где они сейчас, живы ли? Может, отданы в какую-то другую церковь, нам неведомую, где с иконами после войны было совсем плохо и взять их было неоткуда…
Дело в том, что с того дня, как отвезла бабушка «Богородицу» и «Спаса», больше эти иконы никто в Егорьевске не видел. Не появились они на стенах «Ксан-Невского», хотя и голыми почти были тогда эти стены, ибо разворовали или переколотили все иконы энкавэдэшники и военные, устроившие в храме во время войны огневую точку.
Бабушка угождала папе во всем, потому что понимала: только от него зависит, останусь я жить с ней в Егорьевске или нет. Я был последней ее мечтой о счастье, мечтой о том, чтобы, как люди семейные, растить маленького мальчика. А папа все ждал и ждал назначения на хорошую должность в Москве, и часто говорил, что «прозябает» в Егорьевске только до того дня, как его позовут на «настоящую» работу.
Ах, как я благодарен по сей день судьбе, что определила меня к бабушке на первые пять классов школы, а до того — еще на пять лет, с двух до семи! Я был надежно избавлен, огражден от лжи и лицемерия папы-маминого круга, той прослойки общества, что именовалась советской интеллигенцией, совслужащими. Я с детства рос среди естественной, неложной искренности, пусть грубой и порой нахальной, однако ж — бесхитростности, простосердечия людского. Среди общих радостей и монотонных будней, не замутненных и не опошленных ужимками и показухой. Тяготы и лишения того сурового детства сейчас уже далеко позади, о них даже и не вспоминается, а если вспоминается, то — с юмором и удивлением на самого себя: надо же, мол, и я ведь способен был, оказывается, терпеть и прощать, смиряться и делать то, что должно. И не думать при этом, что я — страдалец, подвиг неоцененный совершающий.
Да, позабылось многое, но навсегда остались непримиримость к своему и чужому вранью, к безделью, к поеданию чужого хлеба. Впечатления от детства остались тяжелые, но… не тянут! Своя ноша. Родная.
А что уж говорить о неприметных в «культурном обществе», малых с виду навыках, которые много раз выручили меня, подсобили в жизни! Будь то на армейских сборах в восемьдесят пятом, где я отлично устроился: вместо унылой шагистики или изнуряющих марш-бросков пилил-колол в одиночку дрова для кухни, специально нарушал устав, чтобы попасть в кухонный наряд вне очереди, и офицеры отлично понимали мои несложные ухищрения и довольны были, что среди курсантов есть «деревенский пильщик», каковым прозвищем награждали меня повара, вручая увесистые банки с тушенкой. Или в монастыре Нилова пустынь, куда ушел я трудником в девяносто пятом, прочь от тогдашней мирской суеты — был я в обители и дровосеком, и банщиком, и водоносом, солил огурцы в чанах и рубил капусту, печи топил в кельях занемогших братьев, и отваром их брусничным отпаивал, когда пришел к нам в пустынь повальный грипп, и только меня, да еще одного брата деревенского, с ног не свалил. Или на садовом участке у мамы, последней ее радости после того, как стала она вдовой в сорок лет. Или теперь, в моем деревянном доме с печкой — как обходился бы я без тех несложных, но незаменимых умений, что приобрел в детстве у бабушки? Пилить-колоть дрова без устали, копать грядки, таскать воду с колонки на огород — по двадцать ведер под каждую бабушкину яблоню, а их было две, да еще по десять ведер под каждую из четырнадцати вишен, да на грядки, да в парники с длиннющими огуречными плетьми…
Читать дальше