Пацаны драли девок за крепкие, как веревки, косички и кидались в них мокрыми тряпками, оставляющими на одежде меловые отметины, называли их дурами, козами, овцами, потому что не знали, каким еще образом выразить потаенную, смутную тягу к другому, совершенно иначе, чем сами, устроенному человеку. Так, наверное, и обезьяны теребили и дергали за волосы угодившего к ним в джунгли Маугли — не из злобы, а из любопытства. Что-то необъяснимо постыдное и томительно сладкое было в подневольном сцеплении с липкой, как будто леденцом испачканной ладошкой Надьки Савченко, Алинки Дериглазой, Оксанки Становой… разве только вот с Юлькой Капустиной, толстой коровой, соприкасаться было неприятно и даже как-то унизительно. А Полинка была в представлении Толика очень даже красива и похожа на мать, верней, на маленькую маму с такими же банта́ми и косичками, смотревшую на Толика со старых фотографий, и ему просто нравилось доводить эту цацу и ломаку до бешенства и до драки подушками и рюкзаками, причем рюкзаком он Полинку не бил никогда — из братской жалости и рыцарского чувства, хотя и говорил, что только потому, что в голове ее и так мозгов немного, а то вот как бы засадил.
В обращении с женским народом он вообще старался подражать отцу, переняв у того представление о бабах как о докучной, жадной до внимания, вечно всем недовольной, изнеженной, вздорной, определенно низшей, но необходимой части человечества и подхватывая грубоватую снисходительность батиных шуток, а порою и смутно волнующую, до конца непонятную их прямоту. «Знаешь, Толик, почему женщин в армию не призывают? Потому что неправильно выполняют команду „ложись!“», — говорил отец, зыркая на него заговорщицки и сверкая оскалом зубов, ослепительно-белых на смуглом, закопченном лице. «Ах ты, бесстыдник! — замахивалась бабушка на батю полотенцем. — Он и так уже с улицы тащит, чего ему совсем не надо знать». — «А это я ему на вырост», — отвечал отец, сузив от смеха глаза, и Толик понимал, что бабы — додумайся и вправду кто-нибудь призвать их в пехотинцы — не станут припадать к земле ничком, а просто лягут на спину и что такая бестолковость никого из мужиков не разозлит, а, наоборот, очень даже обрадует. Чем именно обрадует, он до конца не представлял, но все равно с готовностью смеялся в тон отцу, ощущая свою приобщенность к мужскому веселью, ощущая родство и как будто все большее сходство с этим вот настоящим, железным Шалимовым, от которого веяло силой и счастьем родиться мужчиной.
Отец, настоящий Шалимов, был грозом, то есть горнорабочим очистного забоя. От дома до школы идти пять минут. Один километр — это тысяча метров. Один километр — это тьфу, если меряешь землю, как простой пешеход, по поверхности. Но один километр — это пропасть, бездонье, если мерить дистанцию в глубь неприступной земли, от поверхности. Отец каждый день спускался под землю на тысячу метров. А потом проезжал в вагонетке еще пять или шесть километров и работал в забое, управляя огромными очистными комбайнами, похожими на роботов-десептиконов.
Однажды спросил у отца: на что похож забой? «А ты вон залезь под диван и поймешь», — ответил отец, и что-то незнакомое, пугающее злобной отчужденностью возникло на его лице. В такой уже улыбке оголял молодые клыки под черными атласными губами чугайновский цепной кобель Орех, душивший себя своим же бешеным порывом на свободу, в удлиненных и суженных напряжением глазах было столько тоски и обиды, что Толик поневоле отводил от них взгляд.
Он, конечно, и так уж сто раз забирался под отцовский диван — по потертой ковровой дорожке, под стригущим огнем пулеметов, погружая ладони в седую пушистую пыль, — но в тот раз специально заполз под него. На затылок, на череп, на все кости его небольшого скелета вдруг налег не фанерный, с деревянными балками короб, наполненный отцовым и дедовым столярным инструментом, а великая, тысячу раз неподъемная толща земли.
На мгновение Толик оглох, ощутив, что отсюда туда, равно как и сюда оттуда, не доходит уже ни один, даже самый пронзительный звук, будь то грохот железной машины или крик человека о помощи. А потом он вдруг сделался оглушительно слышен себе самому, почувствовал себя огромным, как если б его тело было домом, по которому сам он и ходит, и в то же время бесконечно маленьким и одиноким. Он подумал, что в лаве, настоящей, отцовской, твердокаменной лаве, не может быть настолько низких потолков, таких, чтоб человек не мог подняться даже на колени. А потом вдруг представил, как этот потолок опускается под ожившей над ним, налегающей, уже ничем не измеримой и потому неумолимой тяжестью. Толик вдруг осознал, что в забое человека и вправду возможно убить, раздавить, задушить, и ему стало страшно за отца и себя самого.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу