— Бабка Воскреся, — сказал я, — ты же никогда не умрешь.
Она взглянула на меня — от зеленого сияния ее глаз померк дневной свет, идущий со двора, — и засмеялась. А мне вдруг почудилось, что рядом стоят лошади и хрумкают овсом. Вы видели, как светятся в темноте глаза лошади? Они становятся иссиня-красными…
Сейчас, когда я пишу эти строки, я слышу, как тихо ржут лошади, как бабка Воскреся, выйдя, набрасывает щеколду, как мы поднимаемся с ней из подвала по четырем ступенькам: наверху, у последней ступеньки, стоит черный котелок, в воду сунуты ноготки и садовые ромашки, напротив, на заборе, сидит кошка Дачо, вниз уходит дорога, за ней тянется перекинутый через овраг висячий мост-качели, смастеренный когда-то Дачо, над дорогой взметается облако пыли, из которого вдруг выскакивает красная легковушка.
Она останавливается, из нее выходит Спас. Он улыбается до ушей и похлопывает машину по жестяному капоту — так обычно похлопывают по шее лошадь перед тем, как надеть ей на шею торбу с овсом.
— Значит, пригнал свой «москвич»? — говорю я.
— Все в ажуре, — отвечает он и носком сапога гордо ударяет по переднему колесу. — Хочешь, покатаю?
— Спасибо. Мне пора домой. Надо дописать несколько страниц.
Я хочу уйти, но он берет меня за руку.
— Напиши и о моем «москвиче».
— Напишу.
— И о Черном море напиши, — добавляет он, — куда я поеду поглядеть курорт «Албена», и о Пловдивской ярмарке… Эх, Генерал, как велик наш мир!..
Да, мир велик. Велик и разнообразен. Какая разница, — спрашиваю я себя, — между «москвичом» и гробом, между жестяным капотом и лошадиной шеей? Какая разница между жадностью Спаса и плеском чьих-то крыльев?
Я задумываюсь над человеческим бытием и над тем одним-единственным словом, которое искал и продолжает искать мой друг Босьо, — словом, которое могло бы все выразить. Но как выразить все, когда «всего» не существует, а если оно и возникает, то с ним тут же все и кончается. Большую армию представляет собой это самое человечество. Огромную! Кто решится выйти вперед и принять на себя командование?..
— Я! — сказал Лесовик.
— Как, ты? — вздрогнул я, пораженный.
— Слушай, Генерал, — вошел он в раж. — Я ее выкапываю и отвожу на газике. Буду копать, пока сил хватит. Ведь не гнить же ей в земле! Ты поможешь?
— Хорошо, помогу. Только мне давно не приходилось копать картошку. И честно говоря, руки у меня дрожат. Видишь, как туго пришлось забинтовать? Да и кому нужна эта самая картошка?
— Как «кому»? — нахмурился он. — Народу!
— Уф, Лесовик, какому народу?
Он нахмурился еще больше, и поперечная морщина у него на лбу исчезла в складке.
— Ну ладно, — вздохнул я. — Приду помогу.
Лесовик улыбнулся, лицо его смягчилось. За последнее время он сильно исхудал, но глаза его по-прежнему лихорадочно горели.
И мы пошли с ним в поле, как солдаты, — твердым и четким шагом. Тем же шагом прошли мы когда-то через тюрьмы, леса и горы, перевалили через хребты и спустились наконец в равнину. И пока Спас загонял свой «москвич» в гараж, пока бабка Воскреся сидела на сундуке, поджав ноги, как кошка, а кошка Дачо ходила по дворам, искала себе пару или бросившего ее хозяина, мы с Лесовиком принялись копать картошку, вгрызаясь лопатой в землю, выцарапывая из нее клубни. Когда кончили, Лесовик пошел зажигать двадцать два фонарных столба с лампами дневного света — чтобы они горели всю ночь и издали было видно, что в селе еще теплится жизнь. Я же отправился к своей машинке. Руки дрожали, и я опять туго перебинтовал запястья. А когда начал писать, мне казалось, что я продолжаю копать картошку…»
Генерал перестал стучать. В жидкой кофейной гуще утонула большая зеленая муха. Он встал, чтобы поразмяться, тело ломило от физической работы — от этой картошки и пишущей машинки. Он поднял кисти рук, они дрожали, но он сжал руки в кулаки. Вышел во двор. Луна давно уже забралась на перевал и шагала к Холму. Село спало, залитое лунным светом и светом двадцати двух люминесцентных ламп.
«Пойду пройдусь маленько, — подумал Генерал, — чтоб проветрить мозги, а то новым мыслям что-то душно. Потом снова сяду за машинку, и пойдут чередой события, случаи, человеческие лица, человеческие голоса. И шаги послышатся, но не те, что одновременно приближаются и отдаляются. Снова закрутится колесо истории, и лошади, засунув головы в торбы, будут хрупать овсом в подвале у бабки Воскреси. И спицы ее будут вязать тапочки для новорожденных, а новорожденные, надев их, зашагают от дня своего рождения к дню своей смерти через свой один-единственный день или свою тысячу лет. И вернутся люди в свои дома, и домашний скот вернется, и голоса, и запахи — вернется жизнь. И все начнется сначала, потому что в начале было Слово…»
Читать дальше