Я снова, как когда-то в Золотице, на берегу Белого моря, столкнулся с проблемой выбора моего мира. Что писать и как?
Эта мысль, как головная боль, мучила меня. Я продолжал поливать бензином свои холсты, на которых были фигуры каких-то странных женщин. Они как будто застыли в беге, на них были странные одежды, чем-то напоминающие наряд персонажей комедии дель арте.
Мой новый знакомый, английский фотограф Джон Стюарт, впервые увидев мои работы, был в легком недоумении. «Слушай, – удивленно сказал он, – ты производишь впечатление интеллигентного человека с хорошим вкусом. Но то, чем ты занят, просто наивно и глупо. Что значат эти макаронные бабы?» Он так и назвал их «макаронными», видимо, удлиненный торс, ноги, непропорционально маленькие головы вызывали у него ассоциации с макаронами. «Плюнь на этот провинциальный сюр и работай с реальностью, как все нормальные и умные художники».
Его аргументы были настолько просты и убедительны, что я вдруг почувствовал, как во мне зашевелилось что-то до боли знакомое. Свет коммунального коридора на Мещанской. Ветхость поверхности старых стен, шкафов, простых предметов, растворившихся в серебряном мареве пыли.
Я вдруг ясно осознал, что это всегда было моим миром, и совсем непонятно, почему я бежал от него. И если я нахожусь в Париже, это совсем не значит, что мой мир должен измениться. Я медленно, в каком-то радостном экстазе, стал вспоминать свои старые работы. Стулья с гвоздями, написанные на старой фанере. Грязные оранжевые абажуры. Наконец, деревенский клуб в Золотице. Пустынный берег Шикотана, похожий на помойку, со старыми ржавыми баркасами, бутылками из пластика, гниющими водорослями с запутавшейся в них дохлой рыбой. Мир не то умерших, не то притворившихся мертвыми предметов.
По вечерам, сидя в одиночестве в драгсторе Матиньон, я мучительно вспоминал и складывал по кусочкам почему-то заброшенный и потерянный мир моего детства. Вспоминал и деда Мячина. Недаром же я часами сидел на сундуке, всматриваясь в конус пепла на конце папиросы и в еле-еле угадываемые контуры предметов – корыт и тазов на стенах.
Созерцание – вот твой мир. А оно предопределяет дистанцию, с которой ты смотришь на поверхность. Близко, очень близко. Словно муха, ползущая по поверхности стола. Решил начать с натюрморта.
Я стал вдруг обращать внимание на живописную прелесть грязных, стертых и засохших в краске кистей, замызганной столешницы, служившей мне палитрой, тряпок, которыми я вытирал кисти. На все то, где отчетливо лежала печаль и печать бедности и старения.
В то время Париж для меня был представлен всего двумя улицами – Фобур-Сент-Оноре и улицей Матиньон. Единственными собеседниками были Стюарт и Миша Бурджелян, художник-эмигрант, попавший в Париж благодаря каким-то родственным связям. Писал он картины, похожие на шоколадные и конфетные коробки с яркими этикетками-репродукциями, ну, например, с картины Лиотара «Шоколадница». Делал он это добротно, я не думаю, что его мучили проблемы вроде моих. Он был достаточно уверен в выборе своего направления, которое, по его собственному определению, относилось к гиперу или поп-арту.
Миша снимал небольшую мастерскую где-то в районе Монпарнаса. В нем счастливо сочетались мягкая улыбчивая доброта, трезвая дистанция по отношению к окружающему незнакомому миру и армяно-еврейское отношение к жизни.
Он, сын армянина, кстати, тоже художника, и еврейской мамы, будучи потомком двух национальных меньшинств, унаследовал двойной коэффициент выживания. Я любил сидеть с ним в драгсторе или у него дома, который он делил со своей милой маленькой Идой. Ида тоже писала скромные и многодельные работы. Писала долго и не без удовольствия. У них я ел русский борщ, селедку с подсолнечным маслом, приготовленные руками Иды. За ужином я слушал Мишины несколько доморощенные монологи по поводу авангарда, концепта и тому подобную ерунду. Он довольно серьезно исследовал биографии художников актуального искусства и с удовольствием занимался моим образованием.
Ида не без гордости поглядывала на супруга, который блистал эрудицией. А я слушал его тихий вкрадчивый голос, смотрел на Иду, пытаясь представить, как их приятель Толстый трогает ее влагалище большим пальцем ноги. Впрочем, я не настолько верил рассказам Толстого, но, тем не менее, было любопытно. А вдруг правда? В конце концов, я смирился с мыслью «почему нет?». Это меня успокоило окончательно, и я постепенно перестал ходить к ним, и не из соображений морали – просто мне стало скучно. Кроме того, когда живешь в эмиграции, ностальгия исчезает довольно быстро, поэтому борща и селедки не так уж хочется. Ты начинаешь предпочитать местную кухню.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу