— Слазь! — Он со злобой глядел на меня.
Он сказал это так серьезно, что я и в самом деле соскочил на пол. Я понял, что он сказал это не из-за капитана Менотти, а по какой-то другой причине. Я выжидающе смотрел на него.
Медве, однако, изумился, что я его послушался, и нерешительно, изменившимся голосом пробормотал:
— Ну… Зачем это?..
— Заберусь наверх, сосну чуток, — объяснил я.
— Да?
— А что? Давай попробуем, — сказал я и указал на другую свободную полку. Остальные ребята пока еще оживленно болтали.
Медве, как и все, прошелся разок-другой по вагону и увидел, что Ворон, Мерени, Бургер — все они развалились на багажных полках. Потому он и не хотел лезть наверх. Но теперь он все же забросил туда шинель и вскарабкался на соседний со мной «чердак».
Во-первых, отсюда, сверху было интересно обозревать окружающее под новым углом зрения. Как из скрытого под потолком тайника, просматривалось все, что происходит внизу, болтовня, головы, глубинная жизнь. А потом действительно приятно вытянуться во весь рост. Поезд между тем, плавно подрагивая, нес нас вперед. Я щелкал ногтем по лампе. Вагон хорошо отапливался, и тепло поднималось вверх. Когда же по нашему отделению меж скамей проходил Цако, я вдруг протянул руку и сорвал с его головы пилотку.
Цако оторопело посмотрел назад, потом наверх. Но прежде чем он сообразил в чем дело, я перебросил пилотку Медве. Медве — мне. Цако прыгал за ней и хохотал во все горло. «Дураки! Дураки!» — кричал он, глядя, как мы лежим на животах под самой крышей вагона. Потом Медве слез вниз за своим сухим пайком, который нам раздали за ужином, и заодно прихватил мой паек. Мы неторопливо их поедали. Здесь была колбаса, сыр, два больших куска хлеба и в отдельной бумаге кубик фруктового повидла, того самого, которое так не любил Эттевени.
Дёр, Дёрсентиван, Сень, Алмашфюзито. Я заснул, потом проснулся. Мы подурачились с Шандором Лацковичем. Середи спал в углу. Я залез обратно. Жолдош невероятно серьезно беседовал с Цолалто. Прошло страшно много времени. Медве еще в Дёре купил фруктового сахара и угощал нас, словно могущественный властелин заморских гостей. Потом он учил Жолдоша и Лацковича выходной арии «Герцога Боба». Фруктовый сахар кончился. Они распевали «Герцога Боба». Мы мчались сквозь ночь к распахивающемуся перед нами миру. Биа-Торбадь, Будаэрш. Чуть свет мы с грохотом пронеслись по железным мостам. Потом стеклянный купол вокзала, трамваи, асфальт.
1923 год, Будапешт, 20 декабря. Ранние трамваи, асфальт. Родные комнаты, родные двери с медными ручками, знакомый запах ванной, этот далекий, невероятный мир был не во сне, а наяву. Несказанное, щемящее сердце счастье заключалось именно в том, что он был настоящим, а я наоборот, я чувствовал здесь свою собственную нереальность. Словно ты в маскарадном платье — в сплошном наваждении улиц, театров, витрин, квартир, скатертей, вилок, тарелок. Каждый час дня был до краев полон событиями. Двухнедельные каникулы в нашей памяти растягивались до бесконечности, но пока мы бегали на воле в постоянном упоении, дни летели до того быстро, что и оглянуться не успеешь, как им придет конец.
Все началось снова и хуже, чем когда-либо. Шульце укреплял дисциплину. Однако, странствуя по темным водам наших недель, месяцев и лет, мы всегда правили к какому-нибудь островку каникул. От одного к другому. В нашем бушующем безбрежном сером море долго не было иного света, кроме этих маяков пасхальных, летних и рождественских каникул. Свобода была для нас не просто возвышенным словом, которое пишут с большой буквы, но реальным обилием возможностей выбирать и величайшим избавлением от рабства, запретов и принуждения. И если мы верили в это, как индусы в нирвану, все же огоньки эти несомненно терялись в необъятности моря, и мы знали, что до конца нашего земного странствия именно наша жизнь — реальность. Было бы опасно всерьез принимать жизнь штатских.
Однажды во время пасхальных каникул Цако затащил меня к себе. Вообще-то мы не очень знались домами. На каникулах даже самые близкие друзья не собирались вместо. Наши родители, наш родной дом с покинутыми игрушками, няньками, устарелыми ласкательными прозвищами, фотографиями и нашими штатскими старшими и младшими братьями, с неловкой их учтивостью — все это был неопытный, чуточку смешной, ни о чем не догадывающийся мир, который нельзя было принимать всерьез. Нам тоже приходилось играть свою роль — пусть остаются в самообольщении, в плену иллюзий. Разумеется, друг перед другом мы стыдились так себя вести. Мне бы никогда в голову не пришло привести к себе Цако. Но Цако никогда не стеснялся.
Читать дальше