Смеялась Кураж недолго. Напоролась на противоречие прямо посреди фразы. Посреди издевательской фразы: мол, хотела бы она, Либушка, столбовая богемская дворянка, полюбоваться в напечатанном да переплетенном виде на то ослиное дерьмо, какое может выйти из-под пера голодранца Штофеля, — тут Гельнгаузен и ударил. Кулаком. Прямо в левый глаз. Она упала, кувырнувшись о какие-то сапоги и седла, коими тесно, как лавка старьевщика, была набита ее каморка, тут же вскочила и, нашарив рукой деревянную колотушку для сбивания пюре, поискала единственным уцелевшим глазом проходимца, ханыгу проклятого, хмыря болотного, аспида — но, увы, глаз ее не обнаружил ничего, кроме свалки, и с досады она долго, до устали била по пустому месту.
Гельнгаузен был уже за дверью. С плачем пробежал он через залитый лунным светом двор и, продравшись через можжевельник к берегу внешнего Эмса, нашел там плачущего же Гарсдёрфера. Томление бессонницы все же подняло поэта с постели. В сторонке, на сваях сукновальни, можно было разглядеть Грефлингера, удившего рыбу, но Гарсдёрфер туда не смотрел, не поднимал головы и Гельнгаузен.
Просидели на крутом берегу до утра. Говорили мало. Горе их было не из тех, каким можно поделиться. Ни упреков, ни раскаяния. Всю скорбь вобрала в себя река в красивом изгибе. Соловей ответствовал их печали. Может, бывалый Гарсдёрфер давал Штофелю наставления, как приобрести себе имя в поэзии. Может, Штофель уже тогда желал знать, равняться ли ему на испанских прозаиков. Может, проведенная на берегу Эмса ночь навеяла будущему поэту ту первую строчку — «Спеши, соловушка, уж ночь…», — которой начнется потом песнь шпессартского отшельника. Может, Гарсдёрфер загодя упреждал молодого коллегу держать ухо востро с выжигами-издателями. А может, в конце концов оба мирно заснули друг подле друга.
Встрепенулись, лишь когда обозначился день — криками да хлопаньем дверей в трактире. Там, где Эмс раздваивался, чтобы обнять Эмсхаген со стороны города и со стороны Текленбургской пустоши, качались на ветру поплавки. Бросив взгляд на сукновальню, я увидел, что Грефлингер свои снасти уже смотал.
На том берегу вставало за березами солнце. Прищурившись на него, Гарсдёрфер сказал: не исключено, что собрание будет судить Штофеля. Гельнгаузен ответил, что уже знает об этом.
Хоть и потертый вид был у трех служанок, когда они накрывали на стол, хоть и перекосило хозяйку Либушку, но утренняя похлебка удалась на славу. Да и грех было бы жаловаться — ведь намешано было в варево немало: и гусиные лапки, и поросячьи почки, и бараньи мозги (с увенчанной накануне головы) — остатки вчерашнего пира. А поскольку большинство приплелось в малую залу, пошатываясь от слабости, то похлебать горяченького было им сейчас даже целительнее, нежели утихомирить душевную тоску. О ней вспомнили прежде, чем все — от Альберта и Даха до Векерлина и Цезена — поработали ложкой.
Началось все — Биркен и еще кое-кто трудились над добавкой — с новых неприятностей: Векерлина обокрали. Из его комнаты исчез кожаный кошель с серебряными шиллингами. И хотя старец слышать не желал, будто это дело рук Грефлингера, высказанное Лаурембергом подозрение подкрепил Шнойбер: он видел, как сей вагант играл в кости с мушкетерами. Отягчал подозрение и тот неопровержимый факт, что Грефлингера с ними не было, — он же тем временем лежал в прибрежных кустах, отсыпаясь после утомительной ночной ловли, рядом с дохлыми уже и все еще трепещущими рыбами.
Дах, заметно досадуя на растущие неурядицы, обещал вскоре все выяснить, а пока что поручился за Грефлингера. Но вот что было делать со вчерашним бедствием? Куда деваться от эдакого ужаса? Можно ли теперь продолжать чтение рукописей как ни в чем не бывало? Разве не эхом пустой бочки будет отдавать любой стих после такой людоедской трапезы, как вчерашняя? Вправе ли собравшиеся поэты — вопреки столь ужасным открытиям: среди них находится, чего доброго, и вор! — по-прежнему полагать себя обществом почтенным, а тем паче со всею нравственною серьезностью готовить мирное воззвание?
«Разве не стали мы совиновны оттого, что слопали вчера разбойничью добычу?» — спросил Биркен. Свинство, не лезущее ни в какую сатиру, казнился Лауремберг. Могучие телеса Грифиуса, в которых еще бродило монастырское питие, изрыгали лишь нечленораздельный клекот. А Векерлин свидетельствовал: после такого разгула чревоугодия горько блюет даже обжорливый Лондон, сей ненасытный Молох. Цезен, Рист и Гергардт во все новых и новых метафорах провозглашали свое глубокое покаяние.
Читать дальше