И Арсений Петрович улыбался. «Господи! Какие глупости болтает. А ведь была умной и насмешливой. — Но улыбался все равно с охотою. — Ну и черт с ними, с глупостями. Ведь слушаешь же. И не возмущают они тебя. И будешь слушать. Милая удивительно, и руки смуглые, сухие, узкие — печальные, что ли? Грустные? Нет. Вроде сами по себе, а все что-то перебирают, передвигают. Тревожные — вот какие! Ну и ты на глупости-то, надо сказать, горазд».
Он растрогался, взял Танину руку, хотел поцеловать.
— Нет, нет! Я не люблю. Еще чего. — Он, видимо, перебил ее, и она опять надула губы, резко отодвинула рюмку.
У ее дома, черного, просевшего пятистенника, Арсений Петрович спросил:
— Таня, а можно, я хотя бы в щеку вас поцелую?
— В другой раз. Если удастся.
Назавтра он улетал. Позвонил перед самолетом.
— Таня, а можно, я о вас думать буду?
— Что, вам там делать больше нечего?
Ох и чувствительный народ эти северяне. Ну, привет северному сиянию.
В самом деле думал о ней, улыбаясь в бороду, потирая грудь, непостижимо соединяя в воспоминаниях нежную смуглоту ее щек со счастливо звенящим голосом: «Это был просто невозможный тип!» Милая, какая она все-таки милая.
Прилетел в марте, позвонил:
— Таня, добрый день. Если помните, это Арсений Петрович.
— Здравствуй. — Помолчав, добавила: — Те.
— Пустое «вы» сердечным «ты» она случайно заменила… Напрасно переправили, Таня.
— Неужели стихи начали сочинять? До чего вы дожили. — Он гмыкнул, смущенный ее невежеством и чрезмерной трезвостью шутки. Впрочем, смущение быстро вытеснилось — он очень хотел ее видеть.
Встретились в сумерках — сверху, до крыш, прозрачных и синевато-льдистых; внизу — дымно-серых, теплых, согретых, видимо, сухим уже, пыльным асфальтом и весенним возбуждением толпы. Он привез с собой красной рыбы, котелок черной икры, вяленой сохатины — хотел угостить Таню.
— Пойдемте ко мне. Обещаю ужин в северном исполнении.
— Вы с ума сошли! Чтобы я пошла в гостиницу к какому-то бородатому мужику! Ни за что.
— Тогда выходите за меня замуж.
— Ага. Белых медведей поеду смешить. Какая из меня северянка! Весна, а я зябну. Что мы там делать будем? В жестокие морозы и в жестокие сроки возводить ГЭС?
— Таня, а можно вас попросить…
— Можно, можно! Что вы все время такой разрешительный? Говорите прямо и ясно, кто я вам такая, чтобы разрешать?
— Таня, только не говорите потом, в кругу своих женщин, своих сослуживцев… Что вот, мол, сваталось ко мне одно бородатое пугало, а я его наповал отшила. Будьте добры.
Она остановилась.
— Ну что ты! — сказала вдруг поникше и дрогнувше. Взяла под руку. — Пойдемте, Арсений Петрович, на остров.
На острове было светлее, чем в городе, ноги задевали о вытаявшую черную полынь, и ее слабый, сухопыльный дух провожал их, пока они ходили. Таня молчала, все шла чуть впереди, как бы по золотистым, оплывшим дымной радугой уличным огням, из-за темноты опустившимся ниже острова. Свернула к скамейке, присела, потянула его за рукав:
— Хотя бы в щеку… Вот, помню. — Щека была тепла, упруга и тоже отдавала полынным веем.
Снова отчужденно пошла чуть впереди, легко, тонко наклоняясь на ходу, кутаясь в воротник, хотя ветра не было. «Озябла совсем. Одна, все одна, привыкла зябнуть. Бежит-то как, господи!» — Арсению Петровичу так стало тревожно за нее: куда вот клонится, зачем так кутается, прячется, что с ней будет? — что он догнал, обнял за плечи, что-то утешающее, горячее, хорошее хотел сказать ей, но сказал лишь:
— Ох, Таня, Таня.
Стояли на ее крыльце, вышла хозяйка закрывать ставни. Таня познакомила их.
— Марья Дмитриевна, — поклонилась маленькая беленькая старушка. Арсений Петрович успел рассмотреть ее. — Что же вы не проходите? Самовар горячий. Угощай, Татьяна, кавалера-то.
— Не приглашают, вот и не проходит, — сказала Таня. — У товарища ужин в гостинице стынет. Пока, Арсений Петрович. Не выпрыгните на ходу из самолета.
— Ох, Таня, Таня.
В апреле, прилетев, не стал сразу звонить. Зашел на базар, купил у печального, с перевязанной щекой кавказца бело-розовые махровые пионы. Окунул нос в прохладно-влажные лепестки:
— Что-то пахнут слабо.
— С дороги, дорогой. Устали, отдыхают. Отдохнут — голова будет кружиться.
Думал оставить цветы у Марьи Дмитриевны, а уж потом идти к Тане. Но она сама открыла дверь. В брюках, в белой пушистой кофточке, тесной в груди, на плечах платок с лазоревыми разводами по черному полю.
Хмуро посмотрела на пионы:
Читать дальше