Когда были взломаны тюремные ворота и он услышал, как его окликают по имени, Желязко замер. Он знал, что она будет его ждать. Но радостный крик был не ее — Тины. Она, единственная, прибежала обнять его. Разве когда-нибудь он забудет горячие руки, взлетевшие над летним ситцевым платьицем, — они обожгли его, убаюкали, и, склонив голову, Желязко всей душой потянулся к манящей женской ласке. До вечера согревали его эти руки, а вечером он согревал их. Закружилось небо — не было больше ни стонов умирающих, ни толстых, сырых, разделяющих людей стен. Истосковавшиеся по нежности, опьяненные надеждой, ласковыми словами, они, забыв обо всем на свете, не в силах были оторваться друг от друга до самого утра. Стоило Желязко отвести глаза, как Тина притягивала его к себе, прижималась к груди, и ее нежность, ее тихие стоны приводили его в никогда до того не испытанный экстаз.
А потом, едва успев опомниться, оба ринулись по следам главных преступников. Да, и Тина тоже. Безошибочно стреляла, вытаскивала их из нор, распоряжалась — отправляла в те же камеры, где только недавно сидел Желязко.
Тревожные дни — дни, когда нежность сжигала усталость. Дни ликования и забытья. Всегда вместе, рядом, грустя о павших товарищах, опьяненные, околдованные свободой. Потом они тоже будут вместе — в походе по горным деревушкам. И тогда, в джипе, на пути от Зеленкова до Белой воды — по следам полицаев. Тина во всех этих походах ни в чем не уступала мужчинам, яростная, бесстрашная, точная в каждом слове и в каждом выстреле. Пройдет несколько месяцев, и они окончательно соединятся на всю жизнь; на первом этаже генеральской дачи им выделят две комнатки, и в одной из них Тина поставит широкий пружинный матрац, привезенный из Зеленкова (потом матрац перекочует обратно в село, а затем — снова в город; до последнего времени Тина держала его в доме, никому не позволяя к нему прикоснуться). Все, кто уцелел в их группе, собрались на бывшей своей подпольной квартире, до утра вспоминали минувшее. Вспомнили, конечно, и о провале. Кто же их все-таки предал? Все глядели на Желязко. Легионеры? В этом никто не сомневался. Но кто именно? Кто следил за каждым их шагом, кому доносил — ведь удар был жестоким: за два дня всех переловили как цыплят в самый разгар работы. Прозвучало упомянутое кем-то имя Эми и тут же сгорело в свадебном веселье, заставив его скорчиться, подавиться словом, а в груди тлеющим углем жгло, колотилось сердце — нет, что бы кто ни говорил, он не поверит никогда. В ту ночь Желязко впервые почувствовал, что в крови у него еще слишком много уксуса, что полной радости нет и, вероятно, быть не может. Впервые безжалостно обрушилось на него сомнение в женском бескорыстии. Дело ведь не ограничилось словами — погибли люди… Но которая из двух — куда же это заводят его мысли?
Потом он стыдился своих подозрений, с годами их тяжесть сгибала его все больше и больше. И в радости и в печали не мог он отделаться от чувства, что где-то что-то подстерегает его, таится в каждой его клетке, смотрит из глаз. Мнительный, жестокий, коварный горец. Вроде тех, что до смерти забивали своих лошадей и волов, когда те не могли втащить на крутизну перегруженные телеги. Били палками по гудевшим, как барабан, бокам; однажды и он, совсем еще щенок, громадной палкой до тех пор выворачивал рога запряженному волу, пока у того из ноздрей не хлынула кровь. Воеводе он сказал, что вол зацепился рогами за придорожное дерево… Неужто он до сих пор такой — всю жизнь с ложью? Живет с Тиной, а сам не может избавиться от мысли о той, оклеветанной, низвергнутой. Словно снежная лавина обрушилась на него — никогда ему не выбраться, не стряхнуть с себя морозной пыли, не взглянуть на мир ясным, открытым взглядом. Таким он был во всем — невежественный, скрытный, мрачный, как преступник, преследуемый сомнениями, кружил и кружил все по той же орбите. В Зеленкове преследовал ушедших в леса сельчан, и там рядом была Тина, всегда Тина. А его навеки обожгла другая, ее срывающийся смех: «В Сан-Паулу дождь, дождь каждый день… Но в Сан-Паулу не боятся дождя…» Где она, куда скрылась? Говорили, сбежала в Лондон вместе с отцом. Не мог Желязко простить ей этого, хотя и не верил. А расспрашивать не хотел — из-за Тины. Беспрерывное кружение в этой орбите сделало его жалким, глухим ко всему эгоистом. Так сказал ему однажды его собственный сын. Тина, слушая это, с померкшей улыбкой сидела в своем кресле за тяжелыми шторами. А он думал, что дома ничего не знают о его мучениях. Значит, нежность тоже имеет свой предел?.. Да и что он дал Тине? Ничего. Наоборот, все, что она дала ему, он уничтожил в один присест. И эти вечные его упреки, что она забилась в кресло, прячется от яркого солнца, от жары, от холода, знает только свое вязанье (впрочем, последнее время и этого не было), а за книгой ее никогда не увидишь. (Что́ все это — признак душевного старения? Наверное, как и ее постоянная воркотня — на него, на Воеводу, на сына.) И что вообще она теряет облик человеческий, опускается до уровня животного. Однажды Тина разъярилась и чуть не выгнала его из дому. Своих дел было невпроворот, но его все что-то словно подзуживало высказываться о нынешних женщинах, которые не желают заботиться ни о доме, ни о муже, ни о собственных детях. Ругались, как цыгане. Тина не могла простить мужу, что тот оторвал ее от дела. Но разве дело для женщины — носиться сломя голову за преступниками, дрожать за свою шкуру, которую в любую минуту может пробить пуля лесовика? Ведь всему свое время… Они ругались, а сын метался между ними.
Читать дальше