Она было опять собралась сказать свое «почему», но он не дал ей времени. «Слушай, — начал он, — ты ведь помнишь Степку, вот вернулся Степка к себе в село, когда и я к тебе вернулся, я же тебе объяснил, какой я радостный был в тот день, и все радовались, вся Болгария, и что же наш Степка видит: избы, где родился, нету, пепелище одно от нее осталось; спрашивает, где мать, где отец, а люди молчат, вниз смотрят, в землю — там, значит, надо их искать. И Павел тоже, у которого двое детишек — он все песню про трех танкистов пел, помнишь? — один ребеночек светленький был, в него, а другой черноглазый, в мать; и он, как пришел к себе в село в тот день, ни жены, ни ребятишек и следа не сыскал; людей спрашивает, а они в землю смотрят — вот где, значит, ему искать их выпало. И Гергин, что целых три года мечтал одной рукой обнять свою девушку, а другой из карабина салютнуть вверх, до самого неба, и с ним то же: из лесу прибегает он прямо к себе в село, спрашивает старуху, что матерью приходилась его подружке: матушка, спрашивает, где же Пенка? А та смотрит вниз, в землю, и молчит; захотелось ему карабин обернуть к сердцу да выстрелить. Понимаешь ты, сколько ран в одном только нашем отряде открылось?»
Она зубы стискивала, не смела откликнуться, а он говорил: «Только у меня-то рана особая, не как у других: тяжкие у них раны, тяжче некуда, долго кровоточить будут, а все равно зарастут помаленьку, минется время — в забытье их беду отодвинет, а как уйдет с глаз беда — полегчает боль, успокоится, иногда только тенью мелькнет на горизонте, разбудит воспоминания, разворошит прошлое, даже слезы горючие вызовет, а потом заглохнет опять; а мне-то чем мою боль перемочь?»
Голос умолкал, не слышался больше. Какой голос! Он шел к ней, пробивая стены старого зала, ей хотелось слушать и слушать, а он исчезал, терялся, наверно, в том самом бездонном глубоком овраге, откуда несся призывный бой огромного барабана. Голос исчезал, да ей и самой не под силу становилось слушать его, тело вдруг наполнялось неостановимой дрожью, будто в нем угнездилась закрученная до отказу пружина, в любой миг готовая выбросить ее неизвестно куда, и новый какой-то голос грубо командовал: «Я тебя казнить не собираюсь, мать твою так, ты уж и без того вся расказненная. Вперед шагом марш!»
И кто-то с этим нестерпимо постылым голосом сталкивал ее с утеса, подгонял в спину штыком; она шла мимо ненавистных синих форм и фуражек с черными козырьками, вокруг орали, ухмылялись, сквернословили, потом старший их приказал: «Немедленно в город, в участок, там разберутся, что с ней делать». Как добрались, не помнила. Без передыху три дня и три ночи заливался-надсаживался кларнет, заглушая ее крики. Прав оказался жандармский начальник — разобрались, что с ней делать: и били ее, и насильничали, и волосы вырывали, и все пытали: «Говори, такая-разэтакая, не жить тебе, коли не скажешь, где скрывается смутьян и разбойник Велико Саджашки. Ну, будешь ты говорить?» А на третий день как пришли, поднялась она с грязного пола, в разорванном платье, растрепанная, они еще войти не успели, а она уж руку протягивала первому из них; руку его встряхнувши и расхохотавшись во весь голос, сказала: «Поздравляю! Правителям вашим крышка!»
И другому тоже тянула руку, но тот уж своей не дал, только глядел на нее чуть не с ужасом — по словам ее, видать, догадался, что с ней стряслось. А она снова заливалась смехом, бормотала: «Волхвы пришли, счастье мне принесли, и к вам придут, и вам принесут».
Раз уж такое ей счастье выпало, что злыдням делать, пришлось, выпустить. Шла она по какому-то темному коридору, ступала босая по холодной и грязной каменной лестнице, добиралась до выхода, уже солнце видела, уже руки к нему тянула, точно коснуться его хотела, и вдруг — грубый удар в спину, и она падала ничком на щербатую мостовую. Черная кошка, прошипев где-то рядом, карабкалась на глухую стену напротив, подглядывала за ней оттуда; трое детишек, две девочки и мальчик, стояли возле стены, одна девочка кричала: «Она себе нос разбила, глядите-ка, кровь потекла!» — и они бежать припускались что есть мочи.
Она поднималась, шла по раскаленной мостовой, выходила за город к плазгазской дороге…
А голос Велико все говорил про какой-то фронт. Велико, Велико, а что со мной-то случилось, это тебе не фронт? Да кабы только это, слушай, скажу я тебе, страшно было на том моем фронте, что ж, было да минуло, быльем поросло, а потом-то еще горшие ко мне муки пришли. Куда мне от них деваться, пришли ночи жуткие, темные, в небе облака мечутся, ветер завывает, свистит в ушах, словно по весне ивовая свистелка. Перед калиткой на улице старый вяз — помнишь его? — до самого неба ветви вскидывает, а вокруг темень, зги не видать, и в темени этой наползли во двор страшные чудища, одно на колодец взобралось, пасть разинуло, того и гляди проглотит, другое — на вертушке навозной, нависло над головой виселицей, а с телеги-то не кнут торчит, а палец на тебя уставлен, огромный, прокурорский, как увидала я — без души осталась, я же знала, что прокурор скажет: «Именем его величества осуждается Добричка Добрева Карадобрева из села Плазгаз на лютую смерть!» Я кричу: «Нету на мне никакой вины!» А уж чья-то злая рука запихнула мне в рот вонючую тряпку, и голос мой застрял в горле, куда-то пропал. Может, и оттого он пропал, что прокурор обратился вдруг в дюжего палача, в прорезях маски глаза сычиные посверкивают желтизной, сверху до пояса голый, маслом смазанный, снизу пузырем раздуваются цветные порты. Приступил ко мне крадучись, и не почуяла я, руки расставил, скалит хищные зубы: вот, говорит, твоя виселица, давай-ка на бочку лезь! Я испугалась, до смерти испугалась, Велико, и закричала. Что, думаешь, я закричала? Твое имя, Велико, звала я тебя: Велико-о-о-о!
Читать дальше