— Еще совсем недавно, в письме из Хандсхюбеля, ты оценивала это иначе.
— Да, верно, но из духа противоречия против всего того, что говорилось тамошними ворчунами, а еще… из страха за тебя.
— Знаешь, это классический случай для Фрейда, для психоаналитиков. Наверное, только им под силу объяснить, как случилось такое, что ты вдруг повернулась на сто восемьдесят градусов и теперь вину за раскол Германии возлагаешь на нас.
— Выходит, ты считаешь меня просто психопаткой? Очень мило. Да только сказать тебе нечего, кроме как обидеть меня или попытаться заткнуть мне рот.
Он почувствовал, что их спор постепенно переходит в ссору. Конечно, ему следовало быть корректнее, не давать волю эмоциям, но, черт побери, она доводила его своей непонятливостью до белого каления. Чтобы не сорваться на крик, он заставил себя промолчать и уперся взглядом в стену.
Ульрика молча разглядывала его и думала: шестнадцать лет ты живешь с этим человеком, половину своей жизни, и те четыре года, что была с ним в разлуке, уже не в счет. Даже тогда она ни на минуту не забывала о нем, видела перед глазами их прошлую и будущую жизнь, мечтала вновь оказаться с ним рядом, вызывала в памяти его умное, сосредоточенное лицо, то, какое сейчас было перед нею. Ты вышла замуж за хорошего парня, думала она, пусть не Аполлона (в последнее время он несколько располнел), зато совершенно определенно не унылого обывателя. Говорят, нос у мужчины является признаком сильного или слабого характера. Что ж, нос у него маленький, значит, и характер не жесткий, но именно за это она его больше всего и любит — за мягкость, нежность. Мужчины суперменского вида не вызывают у нее ничего, кроме неприязни. Губы его, думала она, словно созданы для поцелуев, а серые теплые глаза — воистину зеркало души, и стоит только ему ласково на меня посмотреть, как я в его власти…
Знал бы Ахим, с какой нежностью думает о нем Ульрика, он бы, наверное, заговорил о чем-нибудь другом, но, коль между ними начался политический спор, он не мог оборвать его на полуслове: ему надо было высказаться до конца. И он сказал:
— Германия оказалась расколота вовсе не тринадцатого августа и вовсе не оттого, что мы поставили в Берлине стену. Полагаю, тебе не надо еще раз объяснять, кто и как годами вел дело к расколу. Кто первым провел денежную реформу? Кто первым основал свое, сепаратное государство? Кто примкнул к НАТО и не реагировал ни на какие конструктивные предложения, начиная от заключения мирного договора и кончая созданием общегерманской конфедерации? Кто?! Ведь не мы же! Всякий раз мы только делали ответный шаг, когда не оставалось другого выбора… А не сделай мы его, это было бы равносильно отказу от построения социализма, капитуляции перед монополиями. Ты бы этого хотела, да?
В глазах Ахима плясали злые искорки. Весь он стал какой-то чужой, холодный.
— Конечно, я этого не хочу, — ответила Ульрика. — Как ты вообще можешь задавать мне такой вопрос?
— В таком случае давай смотреть правде в глаза, всей правде, а не какой-то ее части. Оба германских государства в нынешнем своем виде, к счастью или к несчастью, олицетворяют собой лишь то, что столетиями разделяло всякую нацию, а именно наличие двух классов — богатых и бедных, эксплуататоров и эксплуатируемых. Да, на Западе и на Востоке Германии живут те же немцы, но только в разных частях страны — разные правящие классы. В истории такого еще не бывало, это шаг вперед, победа для всех угнетенных — для миллионов простых немцев. И даже если среди этих миллионов людей есть тысячи таких (прежде всего на Западе), кто не может или не хочет взять это в толк, то сам факт от этого не изменится. Жаль, что к этой политически темной массе принадлежишь и ты.
Ахим сделал паузу, поняв, что теряет над собой контроль. Он увидел, как Ульрикины глаза расширились от удивления, а может, и ужаса.
Да, она была напугана — не столько самой его тирадой, которой она не могла отказать в логичности аргументов, сколько его гневным голосом, враждебностью по отношению к ней, его жене. В один прекрасный день, подумала она, он возненавидит меня, если я буду мыслить не так, как он.
— Извини, — сказал он более мягко, — но и я хочу, чтобы у тебя не было на мой счет никаких иллюзий. К твоему сведению: для меня Бонн уже значит не больше, чем Вена. Нет, я не хочу сказать, что воспринимаю столицу ФРГ как нечто очень далекое, вроде Филиппин или Северного полюса, однако я ничуть не переживаю из-за того, что там, «у них», остался дом, где родился Бетховен, точно так же как мне смешны были бы чьи-нибудь попытки «изъять» Моцарта из немецкой культуры на том основании, что он умер в Вене, или Генделя — потому что он творил в Лондоне. Лично я не абсолютизирую, так сказать, национально-территориальные различия. Я вообще не понимаю, почему культура рабочего класса не должна относить этих корифеев к тем фундаментальным традициям, на которых она, собственно, и зиждется, тем более что нравственное значение их творчества, их гуманистические идеалы, желание, чтобы народы всегда жили в мире, вполне отвечают духу социалистического искусства… Лишь одно я решительно отвергаю и буду отвергать: когда за сентиментальной болтовней о немецкой нации забывается все то, о чем страстно мечтали и за что боролись в каждом эксплуататорском государстве народные массы и их вожаки — повешенные, колесованные, четвертованные, расстрелянные, начиная со времен Великой крестьянской войны и кончая Бухенвальдом… У них тоже были свои представления о нации, но «своими» они считали только тех, кто боролся за их освобождение от социального неравенства и политического гнета. И не думай, что у буржуазии когда-нибудь были другие мерки. Несмотря на все свои нынешние крокодиловы слезы, она кликушествует о единстве отечества и нации лишь до тех пор, пока отечество это подчиняется ее господству, пока такая нация позволяет иметь баснословные прибыли.
Читать дальше