В главной медонской церкви, обнаружившейся рядом с универмагом Monoprix, были похороны, так что я не зашел в нее. А это церковь старинная; тринадцатого, кажется, века; впрочем, много раз с тех пор перестроенная; церковь, снаружи и с виду скорее маленькая, какая-то плоская, словно распластанная по земле, с готическими ребрами и отнюдь не-готическим, барочным фасадом; люди в черном, стоявшие перед ней, казались совсем уже крошечными, потерянными и несчастными на фоне ее высоких окон, высокой двери с арочною дугою, ее пилястр с невыразительными капителями, ее загнутого книзу фронтона с большим круглым окном посредине. Все эти классические символы (знаки, намеки) странновато выглядят на фасадах сакральных зданий, думал я (стараясь фотографировать незаметно для скучившихся перед входом скорбящих); античные реминисценции не рифмуются с христианством; Афины (говоря по-шестовски) никогда не сойдутся с Иерусалимом; вот и не надо. То, что началось с Возрождением, есть, в сущности, один большой саботаж христианской веры, одна великая подрывная работа. Любая колонна, ионическая, дорическая, это, на самом деле, колонна пятая: пятая колонна в тылу непобедимого с виду противника. Любая пилястра с любой, пусть едва намеченной, капителью – это мина очень замедленного, все же, на наше счастье, неуклонного действия…
Лидия пишет в одном из своих писем, уже из Кламара, что ходит в какую-то старинную маленькую церковь. Наверное, имеется в виду какая-то церковь другая. Но и в эту, я думаю, она заходила – почему бы не по пути к Маритенам? – заходила, разумеется, и Раиса. «Я веду жизнь полумонашескую. В Церкви почти каждый день, частое причастье, исповедь». Все-таки в настоящий монастырь она не ушла, мужа не бросила, как не ушла и Раиса. Обе, кажется, так до конца и не смогли примирить свою тягу к монастырскому уединению, к тишине и покою чистого мистического созерцания, свой тайный постриг – с неотменяемой случайностью мирской, светской жизни, с теми разрывами времени, которые свойственны любой повседневности, с неупорядоченностью даже самого налаженного, самого «прочного» быта. Евгения Рапп рассказывала Дональду Лаури (Лоури), что ее сестра была несчастна, даже подавлена, потому что не могла жить так, как хотела: сидеть в одиночестве и читать Псалмы. «Мы с Николаем Александровичем так жить не могли». Потому Николай Александрович в своих поздних письмах, приводимых и переводимых Лаури (оригиналов я не нашел), вновь и вновь призывает ее если не принять их кламарскую жизнь такой, какой она им послана Богом, то попытаться изменить и просветлить ее изнутри, вместо того, чтобы только роптать, проклинать и стремиться куда-то прочь; атмосфера в доме бывала, по-видимому, довольно тяжелой. Раиса тоже записывает в дневнике (в 1924 году), что ее влечет только внутреннее, любая внешняя активность вступает в противоречие с ее глубинной жизнью. Она успокаивается только в одиночестве, в молитве, в духовной сосредоточенности. Все остальное она воспринимает как насилие над собой. Все остальное вынуждает ее жить на поверхности, на краю самой себя. И жить во лжи, ведь она вынуждена притворяться, что ее интересуют вещи, которые на самом деле вовсе не интересуют ее. Все это лишь утомляет, ничего не дает, не стоит затраченных усилий.
И вот – что же? – скажу неожиданное. Я прекрасно понимаю обеих. Не разделяю их верований, не люблю их верований, но прекрасно понимаю обеих. Дело не в верованиях, есть вещи более глубокие, более важные. Сидеть в одиночестве и читать Псалмы? Нет, ни за что. Но сидеть в одиночестве и предаваться радостям дзен-буддистской медитации, как мне это знакомо… Сидеть в своей комнате, не выходить никуда. Сидеть, считать свои выдохи, двадцать пять минут, потом еще двадцать пять, потом еще двадцать пять. Ты дома, ты у себя. Зачем вставать, куда-то идти, что-то говорить, что-то делать? Зачем возвращаться в обыденное отчуждение, в привычную рассеянность повседневности? Ты уже дома, уже у себя, тебе хорошо, тебе ничего больше не нужно. По сравнению с этим абсолютным состоянием все прочее случайно, ничтожно. Чистый свет абсолютного – как не хочется с ним расставаться. Раиса в своих дневниках вновь и вновь использует непереводимое французское слово recueillement: сосредоточение, углубление, созерцание – все сразу (есть стихотворение Бодлера с таким названием, совершенно магическое, одно из моих любимых). Проще всего сказать, что это наркотик. Это наркотик, но это наркотик ясности, наркотик присутствия в настоящем, наркотик сознания, сознавания себя, наркотик сознательности. Некоторые авторы называют это «дзенской болезнью». Я сам переболел ею, знаю, о чем говорю. Исцеление и вообще задача в том, читаем мы в дзенских книгах, чтобы внести эту ясность в обыденность. Настоящий дзен-буддист сидит всегда, внутренне и по существу никогда не покидает своей позиции на подушке (вновь отсылаю читателя к «Остановленному миру»; там все рассказано). Увы, это задача неразрешимая, невыполнимая. Не только, разумеется, в медитации, не на одной лишь подушке обретаем мы ту сосредоточенность, ту сознательность, от которой жизнь бесконечно нас отвлекает. Все же она отвлекает нас, вновь и вновь. Потому так велик соблазн не выходить в жизнь, остаться у себя в комнате, в обители, в остроге пострига, в скиту и в монастыре. Ты садишься на подушку – и тишина наступает в тебе. Ты начинаешь считать свои выдохи – и наконец обретаешь покой. Похожий покой обретается, видимо, и в молитве. Это покой, даруемый именно «созерцанием», вовсе не «творчеством», которое так славил Бердяев. В «творчестве» никакого покоя нет. «Творчество» – это «забота»; работа; исправление ошибок; поиски выхода из очередного тупика, в который ты сам же себя загнал. Переходя от «созерцания» к «творчеству», ты возвращаешься в мир целей, задач, решений (правильных и неправильных), результатов (достигнутых или нет). Ты уже не совсем дома, не вполне у себя. Ты выходишь в мир, вступаешь в борьбу. В борьбу с материалом – металлом, мрамором, неподатливостью русской речи. Пусть это борьба «любовная», все же это борьба. «Творчество» гораздо ближе к «жизни», чем к «монастырю», к страстям и страданиям жизни, чем к аскетической отрешенности. «Творчество» это «воля». У Шопенгауэра искусство освобождало от «воли», просветляло и успокаивало, но это было искусство с точки зрения созерцателя, а не создателя, с точки зрения франкфуртского «будирующего чудака», после своих двух обедов и прогулки по идиллическим берегам Майна забредшего в какой-нибудь светский салон, на концерт заезжей знаменитости (молодого Брамса? как хотелось бы мне увидеть такую сцену).
Читать дальше