И я вовсе не забыл, любезный читатель (как некогда тебя называли), о моей кламарско-мёдонской прогулке; мы скоро туда возвратимся; позволь мне сперва еще немного поблуждать по Парижу, съездить в Шартр, заглянуть в Орлеан… Тебе же нравится мое общество; как и мне, конечно, твое; так ли уж важно, где мы идем и куда мы идем, по какой улице, под какими платанами? Мы выходим, в очередной раз, к Сене; снова смотрим на Нотр-Дам; вспоминаем и цитируем слова Леона Блуа о том, что никто, на самом деле, не знает, кто он такой, не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства и его мысли, кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его нетленное Имя, занесенное в список Света… Этот список Света, registre de la Lumière, оставим на совести автора, хотя в нем-то, наверное, все и дело, с точки зрения самого Блуа; мне же, думал я (глядя на очередной полицейский катер, проходивший по Сене, с двумя «фликами» в квадратных каскетках) важна здесь эта открытость личности, ее незавершенность (которую так остро чувствовал и Бердяев), ее несводимость к той роли, той «идентичности», которую мир ей упорно навязывает. Мир хочет, чтобы я был кем-то и кем-то, чтобы я был «русским», или «евреем», или «писателем», или «эмигрантом», или «не-эмигрантом», или «агностиком», или «атеистом», или еще кем-нибудь. Мир хочет, а я не хочу. Мир меня ловит, а я ему не даюсь. Я знаю, что это вздор, что я несводим к чему-то одному, и даже к чему-то многому, что я открыт и незавершен, что все еще решается, покуда я жив, ничего еще не решилось, разговор продолжается, последнее слово не сказано. Этой, если угодно, экзистенциальной открытости соответствует столь драгоценная для меня открытость мысли, которую вижу я и у Бердяева, и (отчасти) у Шестова, и (например) у Камю (и которой совсем не вижу у Маритена, почему и читать его невозможно); ее (мысли) незавершенность и противоречивость, ее готовность принять свои противоречия, посмотреть им прямо в глаза, увидеть в них не какой-то досадный недостаток, а, наоборот, достоинство, среди прочего – достоинство честности (Бердяев не зря, в конце концов, озаглавил введение к одной из своих лучших книг, «О рабстве и свободе человека», не как-нибудь, а «О противоречиях моей мысли»).
Я не знаю, кто я; не знаю, зачем я здесь; я создаю себя; создаю свои смыслы и символы; я свободен… а полицейские уплыли на катере. У Блуа все не так, да и у Бердяева не совсем так. Я не знаю, но кто-то знает. Не кто-то, а Кто-то. Богу все ведомо. Не я создаю символы, но они уже есть, уже созданы, и созданы не мной, а Иным; я в лучшем случае могу их только угадывать, их прочитывать. Да я и сам – символ. Всякий человек символичен (пишет Блуа), он жив в меру своей символичности. Потому История (Блуа обожает прописные буквы) подобна огромному литургическому Тексту, где буквы и точки так же важны, как стихи и целые главы, но важность и тех и других неопределима и глубоко скрыта. Тот, кого мы зовем Гением, есть всего лишь воплощение Божественной воли, сделавшейся зримой и осязаемой в человеческом орудии, доведенном до высочайшей силы и точности, но неспособном, как компас, выйти за пределы своей окружности. «И Наполеон, и бесконечное множество простых смертных – образы Невидимого мира, и каждый их шаг – шевельнут ли они пальцем или погубят два миллиона жизней – знак, который может раскрыться лишь взору блаженных. Бог от века знает, что в определенный миг, известный лишь Ему Одному, тот или иной человек свободно исполнит необходимое. Это и есть непостижимое сочетание Свободы и Предопределения. Этого предела понимания не дано превзойти даже светлейшему уму». И так далее и так далее.
Непостижимое, ну конечно! Примирить божественное всеведение, как и всевластие, с человеческой свободой никому еще не удавалось; ничего другого не остается, как ссылаться на «непостижимую тайну», в которую даже светлейшему уму не проникнуть. В таких случаях рекомендуется делать большие глаза и слово «тайна» произносить с придыханьем. Вообще я заметил, что апостолы невежества и поборники мракобесия (спасибо, Неистовый!) с превеликой охотой приводят «доказательства» своих сказок, щепочки от креста и кусочки косточек очередного великомученика; когда же доказательства исчерпываются, сразу начинают болтать о «тайне», о «скачке веры» и прочем подобном; прием удобный и действенный: с «тайной»-то не поспоришь. Из всего этого, короче говоря, вытекает, что Наполеон (Первый, не Третий) был вовсе не тем самовлюбленным ничтожеством с жирной складкой на загривке, каким изобразил его Лев Толстой, но что он был, ни много ни мало, Прообразом (с прописной буквы) ТОГО (с четырех прописных), «кто должен прийти в мир и кто, быть может, уже близко». Наполеон, иными словами, это Лик Божий (la Face de Dieu) во мраке этого мира… Развитию какового лирически-делирического тезиса и посвящено все сочинение. За прошедшие четверть века я несколько раз принимался читать его; до конца так и не дочитал. В удовольствии от бредовых текстов есть что-то садомазохистское; долго я не выдерживаю.
Читать дальше