– В это кафе может прийти кто угодно.
– Да, но если это будет какой-нибудь замечательный человек, ты можешь его соблазнить, но ты его не сумеешь удержать. Ты знаешь жизнь Ральди?
– Да. Она, наверное, была красивее меня.
– Нет, быть красивее тебя невозможно, – сказал я, не удержавшись.
– Ах, ты это понимаешь?
Я пожал плечами. Оказалось, что мой отказ тогда, когда Ральди мне предложила это, смутил Алису, и она не могла этого забыть. Она считала даже, что это было плохим предзнаменованием для ее начинающейся карьеры: если я не захотел, то могли быть и другие.
Я еще долго говорил с ней, но мне не удалось убедить ее в необходимости вернуться к Ральди или, во всяком случае, помочь ей. Было четверть двенадцатого, когда я расстался с ней: я не хотел пропустить ночной сеанс кинематографа, начинавшийся через пятнадцать минут.
– До свиданья, – сказал я ей. – Когда ты будешь околевать на больничной койке, позови меня. Я приду и повторю тебе последний раз, что ты действовала как стерва и дура.
И, уходя, я представил себе небритое лицо Платона, и хмурые его глаза, и то, как он сказал бы мне:
– Один из аспектов общеэтической проблемы…
Но я не говорил с ним об Алисе, и в тот раз, когда я снова встретил его, речь шла о совсем других и вовсе неожиданных для меня вещах.
В этом ночном Париже я чувствовал себя путешественником, попавшим в чуждую ему стихию; и во всем громадном городе было два или три места, как освещенные островки в темном пространстве, куда я приезжал каждую ночь, примерно в одни и те же часы; и, входя в свое кафе, я казался самому себе похожим на гребца небольшой лодки, которая после долгой качки на волнах причалила, наконец, к маленькой пристани, – и вот я выхожу из нее и вместо моря и портового кабачка вижу освещенный тротуар, и запотевшие стекла кафе против заснувшего вокзала, и колеса моего автомобиля, затянутые тормозами.
– Здравствуйте, месье, – говорила мне хозяйка. – Молока?
И всегда на одном и том же месте в светло-сером, очень запачканном плаще – зимой и летом – у правого края стойки, недалеко от кассы, стоял Платон, перед вечным стаканом белого вина. Он приветствовал меня с неизменной любезностью, но без какой бы то ни было экспансивности, которая вообще была чужда его меланхолическому и спокойному характеру; только он не всякий раз узнавал меня, хотя мы встречались с ним каждую ночь в течение нескольких лет подряд; это зависело от того, сколько он выпил. Он вообще в последнее время мало и неохотно разговаривал; и, стоя в людном кафе, за своим стаканом, он не замечал ничего окружающего – в своем почти безвозвратном пьяном забытьи. Хозяйка мне с удивлением рассказывала о нем, что, когда однажды в кафе происходил шумный арест одного сутенера и убийцы, бежавшего с каторги и вернувшегося именно туда, где все его знали и куда ему ни в коем случае нельзя было возвращаться, – но своеобразное тщеславие и провинциальная глупость, характерные для людей его круга, побудили его совершить этот бессмысленный поступок, чтобы предстать во всем своем сутенерском великолепии (светло-серая кепка, двухцветные ботинки на высоком каблуке) перед несколькими испуганными проститутками и почтительными товарищами, – в тот вечер была стрельба и свалка, и потом полицейские уволокли со свирепой торопливостью этого человека – лицо его было окровавлено, кепка потеряна, костюм залит кровью, – Платон, находившийся тут же, молча смотрел на все это неподвижными глазами и даже не шевельнулся.
Я предпочитал дни, когда у него было очень мало денег, на два или три стакана вина; тогда он был почти совершенно трезв и с ним можно было говорить. Я любил в нем полную бескорыстность его суждений и то, что его собственная судьба и вообще вещи непосредственные оставляли его совершенно равнодушным. Он оживлялся только тогда, когда речь шла либо о новых, безразличных для него людях, либо об абстрактных вопросах. Он, впрочем, далеко не всегда был одинакового мнения об одном и том же; он объяснял это тем, что суждения человека о каком-либо предмете тесно связаны со множеством физиологических и психологических факторов, совокупность которых чрезвычайно трудно учесть и уж вовсе невозможно предвидеть – за исключением тех случаев, когда обсуждаемый вопрос, по своей примитивности, может быть сравнен с вопросом материального порядка, но даже и здесь царствовал, по его словам, закон относительности. Людей он, впрочем, так же низко расценивал, как Ральди, всех решительно, причем ни чины, ни положение, ни репутация человека не играли в его глазах никакой роли; и я рад был однажды услышать от него, что в его представлении средний преступник, имеющий в своем прошлом два или три уголовных дела, не очень отличается от среднего депутата или министра и в сфере бескорыстного суждения, как он говорил, – в своеобразной его социальной иерархии, – они стоят на одном и том же уровне; и я был рад это услышать, так как разделял совершенно этот взгляд.
Читать дальше