И Сонечка снимает комнату, устраивается и вскоре посылает матери письмо: «Дорогая мамочка! Вот уже почти полгода, как я в Москве. Потихоньку привыкаю и уже не шарахаюсь от конки, не вздрагиваю от зычных криков извозчиков: «Пожа́… пожа́…», не стою как зачарованная перед скоплением автомобилей и не боюсь пройти вечером по освещенному фонарями Арбату. Этот город уже не кажется мне таким чужим и незнакомым, хотя настоящей москвичкой я еще не стала, до сих пор путаюсь в названиях улиц (Верхняя… Нижняя.. Средняя…) и часто спрашиваю у городового (зачеркнуто) у регулировщика движения, как пройти или проехать по нужному адресу. На работе у меня все в порядке: сижу за большим столом, распечатываю заказные письма и бандероли, сортирую и разношу по кабинетам. Обедаю в служебном буфете и получаю паек. Пожалуйста, не думай, что, посылая вам посылки, я лишаю себя последнего куска хлеба: пайка хватит и мне, и вам, да и вообще жизнь в Москве начинает меняться. В магазинах все есть, правда, по дорогим ценам, появились подвальчики с патефоном, и вместо морковного мы пьем настоящий цейлонский чай с сахаром и бубликами. Друзья помогают мне в нашем деле (подчеркнуто), и я надеюсь, что вскоре оно решится и отца наконец освободят. Один человек, у которого я была на приеме, обещал мне это, и я немного успокоилась, хотя до сих пор не могу простить себе историю с той запиской (подчеркнуто). Мамочка, пожалуйста, береги себя. Ты же знаешь, как важно и для меня, и для сестер, и для отца, чтобы ты была здорова. Извини, что пишу так коротко. Страшно некогда. Твоя С.».
V
Это письмо лежит у меня на столе, и я часто достаю его из конверта, пробегаю глазами торопливые строчки, разглядывая на свет пожелтевшую бумагу с выцветшими чернилами, снова складываю листочек вчетверо и прячу в конверт. Как странно: письмо это было адресовано другим людям, а теперь попало ко мне, и я читаю то, что когда-то читали их глаза и шепотом повторяли их губы. Значит, я уже не посторонний, а невольный участник той жизни, подхватившей меня, как водопад подхватывает и сносит замшелые валуны и сухие, почерневшие от времени деревья… Да, да, горный водопад, какие встречаются на Кавказе! Сонечка об этом еще напишет (единственная из всех она сочиняла послания в стиле, с восторженными описаниями и философскими резюме), а пока она просто живет новой жизнью, по утрам спешит на службу, а вечером — домой, и эта жизнь, и эта спешка становятся для нее такими же своими, как и для Сашеньки. Из совсем другой — не своей — жизни появляется в их переулке Вера, которая однажды переодетая вышла из дома, семенящей походкой китаянки проскользнула мимо привратника, свернула в боковую улицу и — быстрей, быстрей — побежала к такси. Дверцу ей открыл тот самый англичанин, похожий на конторского клерка, и они помчались прямо к порту, поднялись на трап, оглянулись, нет ли погони, и вскоре их пароход, дав тяжелый гудок, отчалил от пристани. Худой и высокий китаец в круглых очках, вернувшись из банка (это был понедельник), нашел записку на лаковом столике, в которой госпожа Ван писала о своей тоске, о мучительном одиночестве и просила прощения. Прочитав записку, китаец долго разглядывал ее на свет, словно денежный банкнот, затем смял ее в кулаке, вызвал сторожа, которому было поручено следить за госпожой, и позвонил в полицию. Заспанный сторож ничего не мог сказать в ответ на вопросы хозяина, — он лишь дрожал, виновато кланялся и топтался на месте. В полиции записали имя госпожи и обещали начать поиски. Господин Ван поблагодарил начальника, по забывчивости оставив на его столе конверт с деньгами, а дома рассчитал и выгнал сторожа, накричал на прислугу и стал молиться Будде перед маленьким домашним алтарем с душистыми свечами. Молиться о том, чтобы его гнев настиг выпорхнувшую из клетки птицу. Настиг и вернул назад. Но птица была уже далеко, посреди океана, меж небом и водой. К тому же Будда не умел гневаться, и его бронзовый лик, мерцавший в полутьме домашнего алтаря, лишь озаряла загадочная улыбка.
После нескольких недель плаванья пароход причалил в Лондоне. Вера прожила там осень и зиму дыша промозглой сыростью какого-то чердака, единственным слуховым окном выходившего на крышу, зажигая длинные спички, ударявшие в нос едким запахом серы, и глядя, как огонь съедает тонкую палочку. Точно так же время съедало ее чердачную жизнь, поэтому однажды она оставила своему англичанину записку, в которой встречались те же два слова — тоска и одиночество, — и бежала. После долгих скитаний снова оказалась в Константинополе, затем — в Одессе, затем — в Москве. Бродила весь день по улицам — заснеженным, с сугробами, с горками лошадиного навоза на накатанных санями дорожках, улыбалась знакомым домам, церковным дворикам, маковкам соборов с золочеными крестами, на Тверском бульваре почему-то расплакалась, рассердилась на самое себя, незаметно вытерла слезы и нахохлилась, как заморская птица. Птица из клетки, вернувшаяся на волю. Вспомнила, что это сравнение очень любил господин Ван. Усмехнулась, задумалась и забыла о нем навсегда. И о нем, и об англичанине — словно ничего этого и не было, а были лишь стены Страстного монастыря, бронзовый Пушкин, склонивший голову перед невидимым простором моря, Тверской бульвар с утонувшими в снегу скамейками и заиндевевшими фонарями. Были всегда — как сейчас и сейчас — как всегда.
Читать дальше