— Судьба всех стукачей, — сказал он.
— Не понял.
— Стукачи, в каталажке бывают, знаешь?
— По книгам знаю.
— Ну для жизни хватит. Волнуйся, волнуйся за судьбу фольксдойче; они-то за твою будущность дрожат!
— Ну и не надо, — сказал я, но, кажется, не так твердо был убежден в своих словах, как твердо их высказал.
Разговор с Гесснером требовал от меня напряжения всех сил. Из-за того, понятно, что между его познаниями и моими существовала огромнейшая разница, а также из-за моих попыток, несмотря на это, стоять с ним на равных. Мне приходилось к целой куче вещей, к которым он относился как к чему-то само собой разумеющемуся, тоже так относиться, вернее говоря, мне не приходилось, я пытался к ним так относиться.
Со старым инженером Ганзекелем мне бы это и в голову не пришло, но Ротшильд был моложе и лучше знал современный мир, банкир или не банкир, но с ним я скорее находил общий язык, чем с большинством моих ровесников, с которыми пытался заводить разговор. Среди них были ребята, от которых до сих пор за версту разило гимназией, а я все еще сохранял к ним свою неприязнь. Одного из них я как-то пожалел; то был берлинец, мы с ним много ночей укрывались одной шинелью. Он чудесно рассказывал об Арндтплац, как там красиво в теплую пору ранней осени, когда солнце посверкивает на яблоках в витринах, и как чудесно там пахнет в молочной. Он, конечно, упоминал в своих рассказах о жратве, но она занимала в них подобающее место, примерно такое же, как и в жизни. Можно даже сказать, у него были все основания много говорить о жратве, умер он оттого, что жратвы у нас было слишком мало. Я обратил внимание, что молодые ребята больше носились с памятью о доме, чем люди зрелого возраста. На то были свои причины: здесь и дома — вот части их жизни, чего-то третьего они не знали. В юности придают значение всему, что пережито, а почти все, что мы пережили, происходило дома, поэтому все, что мы говорили о доме, приобретало значение.
Но если ты прыгал с парашютом на Крит, или лежал в окопах под Монте-Кассино и заработал орден «Мерзлого мяса», или отсидел в военной тюрьме, так у тебя все это из головы выветрится.
Теперь все мы, молодые и не очень уже молодые, катили, запертые в ящиках, под строгой охраной, куда-то в неизвестность, имени которой мы не знали, и спутника мне бы очень хотелось иметь.
И все-таки, все-таки, несмотря ни на что, думается, я создан прожить жизнь одиночкой. Я бы не осмелился вслух произнести то, что я осмеливался думать и что было мне очень по душе: этот поезд не обязательно же катит в Варшаву.
Могло и так случиться, не правда ли, что теперь все разберут своих по домам, французы — французов, а немцы — немцев. Мы же знаем, не правда ли, что не только крыши Варшавы разбиты, но и крыши Киля и крыши Любека тоже. Наступил мир, не правда ли, а он же имел силу не для одной только стороны; если мир наступил для поляков и для русских, так, значит, и это логично — мир наступил и для немцев.
Почему же поезд остановится в Варшаве?
Нет, на Варшаву он и внимания не обратит, он сразу продымит до Познани, проскочит Коло и Конин, два города, что останутся слева, словно ничего существенного там не случилось, и если уж ты сидишь в этом поезде, так для тебя там и впрямь ничего не случилось, в этом поезде другой счет, здесь в счет идет направление поезда и то, что он проезжает через Познань, некогда называвшуюся крепостью Позен, справа здесь где-то угадывается Гнезен, резиденция епископа, а слева, среди лугов, лежит Клодава, ну и пусть лежит, мы катим мимо, мы проезжаем через крепость Позен, мчим к Одеру, вообще-то мы знаем, что на севере где-то есть Кольберг, но тут же о нем забываем, катим через Одер, по бранденбургским пескам к Берлину, но и здесь делаем короткую остановку, и вот мы уже в Мекленбурге, нет, здесь ничего не изменилось, а теперь мы выехали из Мекленбурга и, слава богу, проезжаем места, где берет свое начало Эльба, мы машем Гамбургу, но спешим дальше, пробиваемся сквозь лесопитомник на юге Гольштейна, не теряем из виду Эльбу слева, выскакиваем из зарослей, и вот мы уже в маршах, мы уже в Шлезвиге, мы на мосту через канал, мы уже в Марне, что на краю Европы, мы уже дома.
С моими фантазиями всегда бывает одно и то же — они вдребезги разлетаются из-за пустяковых деталей. Я легко могу представить себя летчиком-испытателем, но меня мутит от одного вида качелей, и это сразу возвращает меня на землю. Так моя мечта, что едем мы далеко-далеко, до самого моего родного городка, развеялась как дым, когда я задал себе вопрос, что же мой родной город станет делать с двумястами восьмьюдесятью специалистами высочайшей квалификации? Ну, ладно, тогда не в Марне, тогда в Гамбург или в Берлин: они тоже достаточно разбиты, чтоб было к чему приложить наши искусные руки.
Читать дальше