— Ничего удивительного, — неприветливо сказала Хеня, — мы тебе в этом помогли. А что должен был представить печатник в качестве пробной работы — тезисы Лютера или сборник экстренных сообщений?
— Нет, об экстренных сообщениях, в худшем случае, могли спросить на устном экзамене, но в то время сообщать особенно было нечего. Нас уже отовсюду погнали, из Югославии и Венгрии, из Греции и Франции.
— А вскоре и из Польши, — сказала Хеня.
— Да, вскоре, — ответил я.
И тут я не поверил своим ушам: заговорила Вальбурга, хотя ее никто не спрашивал. Заговорила очень осторожно, едва слышно пролепетала:
— Он напечатал стихотворение литерами, которые сам изготовил.
Только ее не хватало! Но поскольку мне было выгодно отвлечь их от моей дерзкой выходки, я с благодарностью подхватил ее слова.
— Да, но, конечно, только буквицы — начальные буквы. А заголовком было факсимиле старинной рукописи. Я и стихотворение-то взял ради заголовка, это был сонет Пауля Флеминга, у него есть… У него есть еще другие стихи, но заглавие этого сонета — одно из самых прекрасных. «Когда голштинский корабль «Фридрих» вновь воссоединился с персидским флотом, от которого он третью неделю как оторвался по причине противного ветра». Я напечатал это в виде грамоты эпохи Флеминга, а какие там были прекрасные места, например: «Вот наконец и караван, что взорам нашим вновь открылся, после столь горестных часов, что задержались мы в пути…»
Моим переводчицам пришлось попыхтеть над переводом Флеминга, но должно быть, они верно донесли текст до слушательниц, потому что пани Хеня мрачно заметила:
— Охотно верю, что эти стихи тебе нравятся, раз ты незаслуженно провел здесь столько дней покаяния — сплошь горестных часов. А тем фашистам, что тебя экзаменовали, они понравились тоже?
— Фашистам? А! Им стихотворение понравилось. Правда, им было бы приятнее, если бы корабль, который третью неделю как оторвался, был не голштинским, а шлезвигским — я даже подумывал, не изменить ли заглавие для пробной работы, но такие вещи дозволяются только в исключительных случаях…
Этого уж пани Бася не стерпела. Так и сказала. Обалдели все, что ли? Стихи и пробные работы! Неужели они мне спустят, что я насмехаюсь над польскими лозунгами? Она не ослышалась: Лютер, и День реформации, и тезисы на дверях? И этот фашист в самом деле сказал «окаянный День покаяния»?
— Сказал, — ответила ей Хеня, а фрейлейн Вальбурга позаботилась передать мне это по-немецки, — но ведь сказал-то кто? Несовершеннолетний мальчуган. Подумай только, этому невинному дитяти всего двадцать лет, и оттого, что здесь ему приходится так горестно каяться, он ищет для себя корабль или караван, который доставил бы его обратно к его нацистским учителям.
Пани Бася кивала в ответ на эти разоблачения, словно наконец поняла, почему меня держат в плену, вслед за чем разразилась:
— Я тебе покажу караван. Я тебе покажу корабль. Сказать, какой корабль подходит тебе больше всего? Скажи ему, скажи этому швабу: ему подходит галера, где его заставят без передыху грести. Грести до Дня покаяния шестьдесят шестого года, еще двадцать лет, тогда он будет вдвое старше, чем теперь, и, может, не так скор и не так дерзок на язык. Ничего не знает, кроме стихов, которые нравятся учителям-нацистам, ничего не знает про всех святых и ни о чем не сожалеет, кроме как о самом себе, и еще хочет справлять День реформации. Недавно высмеивал лозунг на польской стене, а сегодня высмеивает лозунг над дверью в польский подвал. Знаю я, что за этим кроется. Знаю, что его так смешит. Он не верит в будущее Польши. Но запомни, что я тебе скажу: я тебя суну в мешок и оттащу на галеры, и уж я послежу, чтобы тебя крепко приковали цепью к скамье и дали весло потяжелее, а не какое-нибудь Марково перо, и тогда гляди во все глаза, где твой персидский флот и где твое будущее, пес ты эдакий!
Я понял не всю речь, но, увидев в глазах у Баси слезы, о ужасом подумал: доигрался, шут гороховый! А когда Хеня энергично указала большим пальцем вверх, без проволочек и колебаний, не прощаясь, поднялся по лестнице к своему конвоиру.
В камере я подумал: намного хуже на галере не будет, там и воздух свежий, и можно повидать свет. Но двадцать лет — это слишком много. Так же, как двух лет в этой камере было ровно на два года больше, чем нужно. Если я кого-то оскорбил, я готов принести покаяние. Но два года тюрьмы за оскорбление? Не хочу больше здесь оставаться. Я уже тринадцать месяцев сижу в этих стенах, за это время успел стать совершеннолетним, а теперь хочу выйти отсюда взрослым человеком.
Читать дальше