Похвалить я хочу тех, кто помог мне оправиться от потрясения, когда я впервые столкнулся с их враждебностью. Похвалить хочу тех, кто помог мне справиться с удивлением, неужели я — Марк Нибур, и осознать, что я действительно Марк Нибур.
Разумеется, вслух я своего сотоварища Гейсслера не хвалил, когда он так громко распинался в своих деяниях и так нетерпеливо ждал милости господней, я даже на него цыкнул — я был старший по камере, призванный следить, чтобы английский кружок и занятия по экономике производства, а главное ночной покой не знали никаких помех. В конце концов, по меньшей мере одиннадцати из нас предстоял тяжелый день, по меньшей мере десятеро должны были иметь ясную голову, необходимую для того, чтобы заверять польского прокурора в своей невиновности, а одному придется иметь дело с тяжелыми ящиками, надписанными: «Сименс — Лицманштадт», а еще, как он надеялся, с ладной Хельгой, втиснутой между ним и ящиками.
Здесь было бы к месту заявление, заверение, клятва, извинение: да, конечно, тот, кто ведет этот рассказ, знает, что говорит как будто путано и сбивчиво. Самая непозволительная смерть, довольно-таки непозволительный образ жизни, непозволительный тон и неожиданная его перемена, непозволительное сочетание того и другого, неразбериха — да разве так можно!
Можно.
Так оно и есть. Так иногда бывает. Так было.
Я вышел из этого смятенья.
Когда я только начал повествовать о том, через какой отрезок жизни прошел, то уже не помнил и еще не вспомнил всего — всех частей этого отрезка. Ибо если бы вспомнил, то не начинал бы.
Может быть.
Но однажды я бы все-таки начал. Я думаю, жизни нужно то, что я знаю. Ей это нужно от всех, значит, и от меня.
Для чего жизни может понадобиться мой рассказ? Чтобы она с ним сообразовалась? От испуга? Чтобы она исправилась? Вовсе нет. Жизни нужен мой рассказ лишь для того, чтобы она лучше могла меня понять. Меня и некоторых других.
Я прошу у жизни понимания. Рассказываю, что было, и не могу сделать вид, будто мало было смятения и путаницы.
Я не стремлюсь понравиться. Не ищу одобрения. Только понимания. Пусть у каждого честного человека будет такая жизнь, чтобы по утрам его поднимал будильник, а не стук в дверь камеры ногой надзирателя или вопрос, вызовут ли сегодня опять к прокурору. Пусть у всего честного люда день начинается с кофе, а не с бесцветной бурды; пусть день приносит ему масло на хлеб и яичко в придачу. День, в который он входит через двери учреждений, или заводские ворота, или двери амбара. Пожелаем всем славным собратьям таких дней, когда в обед на стол ставится суп, благоухающий кореньями, рыба, не слишком пахнущая рыбьим жиром, мясо, где поменьше костей и сала, а следом — малиновое желе и снова кофе. Таких дней, таких отрезков жизни, которые не пронизаны страхом и ненавистью, грызущим голодом и непроглядно-черным непониманием. Такого положения, которое окажется надежным и прочным и не разлетится вдребезги от одной мысли, что твоя жизнь причастна к чьей-то смерти. И от всего сердца пожелаем непристойных любовных забав тому, кто чувствует себя на это способным, а если для любви ему нужен уют, то пусть он его получит. Пусть все это будет людям дано, даровано, ниспослано, пусть не будет дано, даровано, ниспослано лишь тем, кто лишен понимания. Кто не желает его проявить. Проявить по отношению к другим, как я в первый период моей жизни.
Прежде чем снова отправиться к сименсовским ящикам, я назначил майора Лунденбройха своим заместителем, чтобы в камере оставался кто-то, способный запретить Гейсслеру его причитания. Печных дел мастер ко всему еще стал бунтовать, не слушался начальников, раз они побывали у прокурора наравне с ним, а уж гауптштурмфюрера не слушался вовсе, ибо с того-то все и началось, ревел он, все, что привело потом к печам и грудам пепла.
Можно было предвидеть, что незапятнанных людей с каждым днем будет становиться все меньше, и если я не ошибался в своем суждении, то майор был человек моего склада и у прокурора он ничего не потерял.
Нам с ним еще кое-что надо было найти — это я знал, но мне хотелось думать, что у прокурора мы ничего не потеряли.
Не считая рассказа о самом радостном событии его жизни, о том облегчении, которое он испытал, избавясь от страха, что его невеста могла оказаться неарийкой, не считая случайных и сдержанных заверений в том, что он был не слишком близок с нацистами, он почти не раскрывал перед нами себя и свою жизнь. Он ни с кем не ссорился, иногда давал нам юридические справки, а язвительным становился только, когда считал своим долгом повторить, что нас лишили свободы незаконно: nulla poena sine lege.
Читать дальше