Урматеку решил устроить Лефтерикэ пышные похороны, возможно, в знак признательности, что самую страшную беду тот принял на себя. На следующий день, уверившись, что Амелика поправится и даже не будет хромать, он с новым приливом самодовольства, воздавая хвалы собственной дальновидности, отправился выполнять данное себе обещание. Поутру, вернувшись домой, он сперва, как обычно, долго занимался туалетом. При свете дня следы пожара не так раздражали его. Даже покойник, лежавший в задней комнате, его не тревожил. Не спеша совершал он обряд одевания, покрикивая на слуг, посылая за кукоаной Мицей, чтобы нашла ему запонку, бранясь во все горло, баламутя всех вокруг себя и отпуская шуточки, будто ничего и не произошло. Около полудня он вышел из дома. Решив ехать, он окликнул первого извозчика, который появился на улице. Извозчик с ним поздоровался: «Целую ручку, господин Янку!» — «Здорово, парень!» — отозвался Урматеку. Это маленькое событие доставило ему громадное удовольствие. Он был горд и не упускал случая упомянуть об этом: мол, в Бухаресте его знают поголовно все извозчики, музыканты и кельнеры! Урматеку постоял немного, разглядывая лошадей. Указал извозчику, что одна лошадь у него засекается, но похвалил за то, что вычищены обе до блеска. Садясь в пролетку, он задержался на подножке, накренив весь экипаж своей тяжестью. Усевшись посередине мягкого сиденья, он широко расставил ноги и положил на колени трость, которой давал указания кучеру, касаясь набалдашником его плеча. Пролетка покачивалась, Янку с удовольствием поглядывал на прохожих. Солнце уже припекло. Поворачивая с одной улицы на другую, Янку радовался знакомому, привычному Бухаресту, будто видел его после долгого отсутствия. Да и не мудрено, — сперва широкие дунайские раздолья, заросли ивняка, желтые пенистые волны, потом неожиданно страшная ночь, лужи, грязь, опрокинутая мебель, кислый запах горелого, да еще покойник — все это, вторгнувшись в его жизнь, показалось долгим-предолгим странствием, из которого он теперь как бы возвращался. Как у всякого человека, привязанного к родному городу, у Урматеку были в Бухаресте свои излюбленные уголки и улицы. Больше всего он любил окраину, понемногу обраставшую новенькими домами, вроде тех, что встречались у Извора, вдоль Подул Гырлей вплоть до Пьяца Маре. Дома эти были в один, много в два этажа, с островерхими крылечками, без всяких палисадников. На углу окраинной улочки чаще всего торчала какая-нибудь бакалейная лавка, на которой Урматеку непременно задерживал любовный взор. Вспоминая о прошлом, вдыхал он запах дешевого вина, мыла и подсолнечного масла. Ему нравились выстроившиеся возле дверей бочки. Одобрительно поглядывал он и на витрины, украшенные, как положено на окраинах Бухареста, плотным строем бутылок в красных, синих и желтых обертках, среди которых для освещения пристраивали карбидную лампу. У дверей новых домов часто поблескивали таблички: адвокат, врач, дантист. Строили их чаще всего евреи, которые, разбогатев, охотно расставались с огороженными дворами и ведущей к дому аллейкой из виноградных лоз и переезжали в дома, построенные на европейский лад. Урматеку ни за что на свете не поселился бы в таком доме, но его практическая сметка подсказывала, что благодаря этим домам разрастается не только город, но и зарождается новая жизнь — сложных торговых сделок и крупных финансовых операций. А это ему было по нраву. Он, как и Амелика, любил городские улицы, особенно торговые, мощенные камнем, со множеством лавок, пестрых витрин и вывесок. Лично для себя им обоим хватало пространства собственного двора да пустыря по соседству, а чтобы полюбоваться — садов за чертой города, с липами и ореховыми деревьями, где галдели обычно какие-то бродяги и спали мертвецким сном пьяницы, и еще волнистых полей, которые простирались за этими садами, спускаясь в лощину с продолговатым прудом, заросшим камышом и кувшинками.
Но кроме этого мира — мира родного города с излюбленными улицами и переулками, вмещавшего всю его жизнь целиком, был у Урматеку и другой, домашний мирок с немногочисленными вещицами, которые он ценил. В столовой, например, это были развешанные по стенам старинные фаянсовые тарелки с рыбами, куропатками и ланями, в гостиной — вазы для цветов и дубовые угольные этажерки с фарфоровыми вставочками, на которых были изображены немецкие готические башни. К таким вещам принадлежали и оловянные кружки с крышками, неисправные часы, поддерживаемые двумя мраморными конями, турецкий столик черного дерева, инкрустированный слоновой костью. Все это были подарки старого барона или вещи, обреченные на выброс, которые Урматеку подобрал, чтобы зря не пропадали. Из тех, кто жил или бывал в доме Урматеку, никто этих вещей даже не замечал, потому как не умел их ценить. Жизнь дома, да и самого Урматеку, по сути дела, в этих вещах не нуждалась. По-настоящему его вещами, его настоящей собственностью была в первую очередь одежда, потом деньги, в особенности золотые монеты, часы и кольцо. Пределом мечтании Янку была трость с серебряным набалдашником и монограммой, плетка-четыреххвостка и гитара, из которой он умел извлекать один-единственный аккорд. В своей привязанности к немногому в этом набитом всяческими вещами доме Янку сходился со своей женой и дочерью, которые банкам с маринадами и соленьями отдавали души и забот куда больше, чем рюмкам и коврам. Всех их привлекала жизнь деятельная, непосредственная, приносящая радость сегодня. Потому-то у них в доме и находила себе приют всякого рода живность. Вдоль застекленной галереи висели клетки с перепелами, щеглами и чечетками, по двору расхаживала всевозможная домашняя птица — вплоть до польских уток и хохлатых кур. Словом, это было царство пернатых, но еще и собак и кошек. Но Урматеку в своих тайных помыслах мечтал о расширении двора. Его заветнейшим желанием была конюшня для еще одной пары лошадей, отсутствие которой заставляло его жестоко страдать.
Читать дальше