Он тянул и меня, потому что я стал ужасно легким, до того легким, что надо было изо всех сил прижиматься ногами к земле, чтобы не взлететь.
А потом мое тело стало невыносимо тяжелым. Скованное, оно врастало в землю, срасталось с землей, и руки мои, и ноги мои были как корни деревьев — крепкие и неподвижные: гудел «Трансбалт» — огромный, как десять других пароходов, пароход.
Земля неумолимо сдавливала меня, она обложила мой живот и спину гипсовой накладкой, и отчаяние, тяжелое и медлительное, как море, забивало мое дыхание.
Падал снег. Мелкий и жесткий, как нафталин, снег. Женщины с фабрики смотрели в окно, челноки не дергались, нити на станках напряглись. Только это были уже не нити, это были стальные струны, стальные зеленые струны.
Они устали, очень устали, эти женщины с фабрики. Пять минут назад они были совсем другие, пять минут назад они смеялись, а теперь плакали.
Гудки как люди: они тоже устают. Утомленный, «Трансбалт» замирал. Я поднял руку, одну, другую, потер ногой снег: руки и ноги слушались меня. Я вдохнул — глубоко, как в апреле. Воздух был холодный, жесткий, пахнущий снегом и мандаринами.
Вздрогнул трамвай: зимой трамваям нелегко, зимой лед на рельсах. Забился в дрожи грузовик; открыв дверцу, шофер затолкал под сиденье заводную ручку и полез в кабину. Поползли по дуге в стороны чугунные, без просветов, ворота фабрики.
— Ты замерз, мальчик, — сказали за моей спиной, — иди домой, мальчик, ты совсем замерз.
Я хотел сказать, что иду, что теперь уже можно идти. Но я не успел, потому что опять на Преображенскую улицу, где я стоял, навалились гудки. Они были черные, они были чернее черного январского неба, эти гудки паровозов с вокзала, Пересыпи, Товарной, гудки трикотажной и Январского, гудки «Аджарии», «Грузии», «Пестеля» и огромного, как десять других пароходов, «Трансбалта».
Я плакал. Мне было страшно. Страшно от тяжести, которую выволакивали гудки из-под снега, из-под булыжной мостовой, из горящего нутра земли, где никто еще не бывал.
Никто не двигался, никто не мог двинуться. Даже лошади, даже деревья, которые поминутно стряхивают снег на землю, чтобы не сломались ветви.
Теперь гудки были уже не литые, как вначале, теперь они пробивались толчками, как человеческое сердце после тяжелой болезни, когда человек подымается по винтовой лестнице.
Казалось, они долго так не протянут, казалось, еще секунда — и они падут на землю, зарывшись в сугробы, где все становится безголосым.
Но они не падали, они были удивительно выносливы, они были выносливы, как человеческое сердце, эти гудки. Они оседали медленно, толчками, они возвращались под булыжную мостовую, забитую снегом, в горящее нутро земли.
Задзеленькал трамвай. Грузовик пополз через ворота во двор фабрики.
— Все, — сказали за моей спиной. — Пять минут. И так каждый год, уже тринадцать лет подряд, пять страшных минут. Он умер слишком рано. Слишком. Ты этого не понимаешь, мальчик.
Он был прав: я не понимал этого. Я просто не понимал, что Ленина нет.
Теперь можно было уходить. Мы шли рядом — он и я. У поворота, на углу Преображенской и Островидова, он раскрыл кулек и, порывшись, выбрал мандарин.
— На, — сказал он, — скушай мандаринку.
Он был ледяной, этот мандарин, он был из страны, где горы и вечные снега.
Девятнадцать часов, объявили по радио. На трикотажной фабрике гудел гудок. Закончилась смена.
Начиналась новая смена.
Числа внушают мне странное чувство. Это не страх, не трепет, не почтение, хотя, когда я думаю о нем, об этом чувстве, я всегда произношу именно эти слова: страх, трепет, почтение. Но эти слова не удовлетворяют меня, и я вспоминаю еще одно слово —тайна. И тайну я имею в виду не всякую, а именно ту тайну, которая представляется детям, когда речь заходит о старинных кладах, над которыми тяготеет проклятие, о волшебной лампе Алладина и магических превращениях графа Калиостро. Эти тайны страшнее других, страшнее даже тех, которые сопряжены с убийством или внезапной смертью. Я думаю, они страшнее потому, что в них никогда не присутствует конечный результат, а еще потому, что за ними стоят силы, не подчиненные никаким законам, известным человеку. Эти силы могут грозить нам чем угодно, и самое скверное, что мы, люди, даже не знаем, где и когда следует ожидать их проявления.
Когда это началось? Это началось давно, возможно даже, я родился с этим. Но думать об этом по своему желанию я начал двадцать пятого августа — в тот день, когда мне исполнилось девять лет, ровно девять.
Читать дальше