А народ тут всякий, и среди солдат тоже разные люди есть. Есть такие, что острог по ним скучает. За день до отплытия выдали нам жалованье за прошлые месяцы, так двое пришли ко мне, говорят: “Твоего государя Бог прибрал и тебя приберет, если половину нам не отдашь”. Хорошо, Цикурис за меня вступился. Я ему все мои деньги отдал на сохранение, целее будут.
Он сейчас при своей роте, а я сижу с Костандисом. На мне чесучовый халат поверх сюртука, не зябну, а сердцу моему никогда тепло не бывает. Нигде, кроме как с тобой и в том городе на горе, куда я перед сном ухожу, нет для него приюта. Живу, как младенец в воспитательном доме, который с голодухи таракана из щели выковырнет – и в рот, тем и доволен. В России хотя бы тайну мою силились выведать, а греки ее знать не хотят, еще и попрекают меня усопшим государем. Я перед ними за него ответчик, что он им против султана не помог.
Глаза прикрыл, вижу – утро, черная кошка по снегу идет, как плывет. Лап не видать, проваливается в снег по самое брюхо. На рябине у тебя в огороде снегири мерзлые ягоды клюют. Ты только с постели встала, смотришь на них неодетая, жаркая со сна, груди не подвязаны, на щеке рубец от подушки, на ногах старые катанки, что я по щиколку обрезал, чтобы у тебя ножки не стыли зимой по дому ходить. Окно еще куржаком не заросло, глядишь в него – и морщишься: к заутрене зазвонили, а одно стекло в окне треснутое, ноет, душу тебе изводит. Колокол на Входо-Иерусалимской не как здешние колокольцы, ими воробьев не распугаешь. У нас в заводах чугунное било громче гудит. Церкви здесь низкие, темные, с нашими не сравнить, но иной раз вечером в Навплионе, у Святого Спиридония, тоненько так начнет звякать, как если бы медные пятаки по штучке бросали на камни, и сердце будто кошачьей лапкой трогают. Всех жалко до слёз – и тебя, и себя, и государя покойного, и греков.
Я тебе из Перми писал, как перед сном с головой укроюсь или отвернусь к стене, пальцы на руках перед лицом выставлю, двигаю ими и думаю, что это из моего города жители, но никого родных и знакомых не представлял. Так, некие люди, меня любящие, мной любимые, без имян, без лиц. А последнее время то мать с отцом в своих же перстах увижу, то жену-покойницу, то друга-офицера, под Шампобером французской бомбой в куски разметанного, то хлопчика соседского, который тридцать лет назад с лодки в Днепр нырнул и не вынырнул, и потом их и других таких же в моем городе встречаю. Гуляют по улицам или на площади стоят толпой, душ сто, все мертвые. Руками машут, зовут к себе.
Цикурис говорит, это еще ничего, худо, если среди них есть такой человек, что где бы ни стоял, в темноте или под солнцем, свет и тень на нем – пятнами. Этот пестрый – Харон, раньше он в ладье возил мертвых в елисейские поля через туманную реку, а теперь не поймешь кто – не то квартальный на кладбище, не то фельдъегерь у царя смерти, не то сама смерть и есть. А что свет и тьма на нем вперемешку, тем самым он нам в утешение показывает, что между тем миром и этим разницы нет, всюду одно и то же. Мне он пока не являлся ни во сне, ни в предсонном мечтании. Значит, поживем еще.
К ночи будем в Фалероне. Сойдем с кораблей и в ночь пойдем к Афинам, к горе с крепостью, которая у тебя на стенке висит, если цела. Солдаты толкуют, подниматься в нее не станем, мешки с порохом сложим под скалой, греки их сами наверх унесут, а мы до утра воротимся на корабли, но я в это мало верю. Шапок-невидимок у нас нет; мыслимое ли дело, чтобы полтыщи человек вошли в город, и ни один часовой тревоги бы не поднял, ни одна собака не забрехала?
Ну да начальству виднее, а я, вспоминая один случай, надеюсь на лучшее. Во многом, что в моей жизни раньше было, нахожу объяснение того, что есть в ней сейчас, и чем давнее первое, тем второе вернее.
Мы с братом были еще мальчики, жили в Киеве. Однажды стриж над нашим домом пролетал, и то ли ветром его в сторону бросило, то ли в глазах у него помутилось, но задел крылом флюгер и пал на крышу. Матвей через чердак туда вылез, взял бедную птицу и принес мне. Думали, крыло у ней сломано. Ощупали оба – нет, целы. Положили ее на траву, отошли подальше, чтобы не пугалась, – а она лежит, даже на лапки не встает. Проверили ей ножки, с ними тоже всё ладно. Могла, конечно, при ударе что-то себе внутри отбить или со страху птичьим своим умом тронуться, но я в глазик ей заглянул – он бельмом не застлан, как бывает у больных птиц, остренький, смотрит цепко. А лететь не хочет. Потом уж соседская девочка сказала нам, что стрижи с земли взлетать не умеют, надо пустить его с высоты, тогда полетит.
Читать дальше