Но вот вишневые и шоколадные с миллионом этикеток чемоданы унесены, пассажиры в широкополых кабальеро, пассажиры в узких жокейских каскетках, в чалмах, в мундирах, в сари, в черных сутанах прошли, машины, оставив угарный бензиновый чад, улетели, все растаяло, рассеялось, как фейерверочный дым. И снова она одна, совсем одна, в ауте. В призрачном свечении неона она как рыбка в зеленом аквариуме зоомагазина, под моросящим, теплым, почти горячим генуэзским дождичком; и неожиданно прилетевший с гор ветер гонит уличную пыль, затоптанные листовки «Баста!», крутит юбку вокруг ее тонких-тонюсеньких, циркулем расставленных ног.
Теперь она просто прохаживается, она прохлаждается, она после пикника, раута, бала вышла подышать озоном, она обмахивается веером, ей надоел шум, суета, приставание междусобойчика, она жаждет покоя, тихой пристани...
И вдруг из темного домашнего подъезда появился толстяк в роговых очках, рохля с баулом, и она сразу сделала стойку, головка ее поднялась, как змея из цветка, и она пошла за ним, тихо окликая: — Леонардо! Леонардо! — это что-то вроде нашего Васи. Но итальянский Вася, оглянувшись, сверкнул очками, как доктор оккультных наук, а она скорбно и беззащитно улыбнулась: «Простите, обмишурилась!»
И так весь вечер, весь пылающий и переливающийся аргоном, чадящий, кричащий клаксонами, скрипящий тормозами, пронизанный атомным воплем полицейских машин и карет, родильных и сумасшедших домов, весь теплый, ликующий весенним теплом, фиалками, нарядами, чарующий генуэзский вечер, ходит она взад и вперед то тихоней, то игруньей, мимо нового фальшивого портика гостиницы, мимо сияющей, зеркально-вертящейся двери, за которой колдовским жаром горят модерновые люстры, алый бархат, богатство, удача, чужое лотерейное счастье.
Теперь, когда стало мало прохожих, она увязывалась за каждым и, уже не сохраняя этикет дистанции, вплотную шептала: «Пойдем!» или: «Повеселимся!», или даже так: «Набедокурим?», а иногда просто шла молча и как бы стуком каблучков извещая, что она здесь, есть шанс, возможно кви-про-кво, и кто грубо оглянется: «Давай, давай, рви когти», а другие ускоряли шаги, почти бегом, словно от ее приближения щелкал счетчик Гейгера.
А она, дойдя до угла темной, узкой, как трещина, портовой улочки, словно до какой-то волшебной проклятой черты, всегда круто, по-гвардейски делала «кругом!» и уже увязывалась за идущим в противоположную сторону толсторожим носорогом и шептала: «Пикколо!» — маленький, малюсенький...
Неожиданно из этой улочки вышла на угол портовая дама с лицом медузы и помятым бюстом, как мукой, засыпанная пудрой, этакая «Сонька-золотая ручка». Она остановилась и сощурилась от яркого и алчного вокзального света, жадно дыша чужой жизнью, чужой веселостью, чужой спешкой, и двинулась по гостиничному тротуару осторожно и неуверенно, как по минному полю, и тут же в три прыжка подскочила к ней наша девчурка, и они молча, как бы заранее об этом договорившись, вцепились друг другу в волосы и стали выколачивать друг из друга пудру, и так же молча расцепились, и нарушившая конвенцию медуза, подняв с панели шпильки, как патроны дуэли, кокетливо покачивая отработанными бедрами, исчезла в каменной трещине, а наша профурсеточка поплелась за баскетбольным монстром, шепча: «Пикколино!»
Но он двигался, как телеграфный столб, до него и не долетал шепот, и тогда она его обогнала и тут развернулась и с интеллигентным заходом подмигнула, но он со своей высоты и этого не заметил, лицо его было как фарфоровый изолятор, бледно и спокойно.
Постепенно замирает дальний городской бедлам, грустно пустеет у стен Малапаги, и мертвеет даже эстакада на Турин, похожая теперь на неоновую кладбищенскую аллею. И только изредка грубо щелкнет сигарный автомат, выкидывая очередную пачку запоздалому бродяжке, выпивохе, ночному интеллектуалу или заблудившемуся чужеземному моряку. Теперь она смелеет и подходит совсем близко, впритык, придых, и они наседают на нее, наваливаются, тискают ее к стене, жмут из нее масло, и я понимаю, говорят ей одно и то же — по-итальянски, по-турецки или, может, даже на суахили: «Ты меня уважаешь?» А она им кивает головой и улыбается, и счастливо хохочет. И тогда они выпускают ее из бредовых клещей, ладно, зачехляйся, и тут же, навеки забыв, уходят, шатаясь и фантазируя про себя, и про себя и про свое, мимо фонарей, в ночь, в свой кубрик, в свою конуру, в свой палаццо. В свою фантасмагорию.
А она остается и снова ходит и ходит, словно печатает каблучками лиры. Наконец она останавливается у желтой тележки мороженщика, что-то говорит ему, смеется, визжит, вытаскивает из потайного карманчика несколько смятых, грязноватых, похожих на тряпки мелких купюр и выбирает нечто похожее на наше эскимо, только оно не шоколадное, а почему-то ядовито зеленое, и теперь ходит и, как ребенок, обсасывает со всех сторон свою порцию на палочке.
Читать дальше