Не плачь! Ничто не уходит. Твой римский 1979-й никуда не ушел, ты все еще там. в объятиях божественной Ивы. И останешься там навсегда. Выковырять из времени, застрявшего в нем человека, не может даже смерть.
Все наши мгновения — остановленное время, кристаллы вечности. Фауст ни черта в жизни не понимал…
В каждой нашей секундочке — и только в ней — мы бессмертны. Мы боги.
Иного бессмертия нет и не надо. Иное бессмертие было бы дурной бесконечностью.
Ты ведь наверняка еще в юности играл в мою любимую детскую игру — в Бога. И знаешь, что вселенную нельзя улучшить. Каждое, кажущееся таким желанным, изменение привело бы к фатальному ухудшению творения.
Даже человека, эту дрожащую тварь, эту бескрылую курочку, полную всяческих подлостей — улучшить невозможно. Потеряется жизнь.
Рихтер играет чисто, сдержанно, понимая, что его музыка вызовет бурю эмоций у слушателя, Рихтер оставляет в душе слушателя для этой бури место.
Рихтеровы звуки, узкие как графические линии, напомнили мне немецкую и голландскую зимнюю графику, со снегом, с замерзшей рекой, птицами-галочками, с замершими в нелепых позах детьми, с деревьями, с их четко прорисованными веточками, покрытыми иногда цинковым снегом…
Рихтер играет Генделя… его игра интровертна, ледяной мастер как бы впитывает, вбирает в себя звуки, он как бы высасывает Генделя. И посматривает на слушателя украдкой… так, как будто хочет высосать и его.
Посмотрел фильм Монсенжона. Жалко Рихтера до слез.
Он дрожит и стонет, просит оставить его в покое. А его всё спрашивают, спрашивают. Рихтер там как гоголевский колдун перед неминуемым наказанием. Презирает мир и публику, ненавидит себя. Музыка ему опротивела… И он швыряет ее в грязную канаву. И сам тихо уползает в смерть…
Есть ли у меня машина?
Был у меня велосипед «Диамант», когда я жил в Саксонии, в городе К… Гонял я на нем по горам, по долам, пока однажды меня сзади машина не ударила. Среди бела дня. В сентябрьскую жару. Я взлетел и упал, треснулся башкой об асфальт. Машина умчалась в бескрайние дали, а я без сознания валялся. Очнулся — на середине дороги. Морда, рука и бок в крови.
Солнце слепило так, как будто оно приблизилось к Земле и встало у меня перед глазами… Побрел домой. Ни одна сука не помогла. Вызвал такси и в больницу поехал. С тех пор я и на велосипеде не езжу. Только на общественном транспорте катаюсь.
Во времена студенчества распускал я язык на семинарах. Задавал неправильные вопросы. Стукача одного чуть не утопил в Черном море. Гэбисты меня приметили, вызвали и пригрозили. что из МГУ выгонят, а на следующий день придут с милицией и забреют в армию, отправят солдатом на урановый рудник. Я представил себе все это и пасть заткнул…
И открыл рот только во времена перестройки.
Когда-то видел я страшную картинку в журнальчике — идет человек и катит на тачке, впереди себя, собственную опухоль… Размерами превышающую своего хозяина. Жуткий, пульсирующий, коричнево-синюшный, морщинистый кожаный мешок с болезненными внутренностями. Комментарий гласил, что удалить эту опухоль нельзя, потому что тогда, вместе с ней, погибнет и ее носитель. Так что вынужден был этот несчастный свою собственную опухоль на тачке катать. Лечь или встать он сам не мог. Ему помогали четыре человека, опухоль была крайне чувствительна и болезненна. Жил он с ней уже более двадцати лет. Кошмар…
Я долго думал, гадал — в чем кардинальное отличие совка или бывшего совка, от западного человека. И понял — совок и есть тот больной с гигантской опухолью.
Эта страшная опухоль — Россия.
И каждый совок таскает ее всю жизнь, пока не сдохнет. Мучается от неудобства, коченеет от страха, мычит от терзающих его болей…
Западный человек — просто человек, без опухоли, без тачки… человек.
Совок — не человек, а раб своей страшной, часто вовсе для посторонних глаз невидимой, ноши, раб своего собственного, дико разросшегося прогнившего тела, непрерывный обонятель вони — вони своей гниющей Родины, он сам ее плоть и кровь, ее гной.
Отдыхали мы гопкомпанией — человек в восемь, несколько комнаток снимали на диком побережье. В начале сентября. Бархатный сезон…
Мой друг Алеша, по прозвищу Дуремар, любитель и знаток музыки и живописи, вернулся только что из Англии. Рассказывал за завтраком торжественно: Оскотинились они там. Влюблены все в этого урода — Фрэнсиса Бэкона. С жиру одурели. Разговаривают за столом — только о еде, выпивке и деньгах. Здоровые все, благополучные и богатые. Нет в них ни любви, ни боли, вообще ничего духовного, все только на уровне пищеварения… Какое-то мутное сытое прозябание. И искусство такое же, животное, и музыка — дегенеративная какая-то гадость пресыщенная, бездушная…
Читать дальше