Северные окна выходили на симпатичный дворик соседнего дома, куда когда-то в доисторические времена студент Фелицианов захаживал в издательство «Мусагет». Блока видел. Поэт ожег надменным взглядом юного поклонника, и почему-то Жорж и сейчас почувствовал неловкость и стыд. Нет, не надо сюда смотреть. Да и темно, мрачно было в комнатах на северной стороне. Фелицианов все же настоял на своем.
Комнатка с широким полукруглым окном была маленькой, с довольно низким потолком, зато массивный письменный стол под темно-зеленым сукном – дубовый, с резными дверцами у тумбочек и широким ящиком в середине – был точь-в-точь как у папы в кабинете. Пахло тайнами детства. И письменный прибор красного мрамора с бронзой был под стать столу – тяжелый, добротный. Глаз несколько шокировало кресло карельской березы, уж больно выбивалось из стиля, продиктованного столом, но было оно удобно, и на том спасибо. Что с этих чекистов хороший вкус и чувство стиля спрашивать. Свезли небось не разворованное в процессе реквизиции, что под руку попало, а на их пролетарский взгляд любое барское добро шикарно и в шике одинаково.
За обедом – нарпитовским по качеству (что, впрочем, голодный Фелицианов оценит позже) и барским одновременно, на явно у каких-то старинных дворян реквизированном сервизе, украшенном фамильным гербом, с крахмальными салфетками, столовым серебром, и тихая девушка неслышно подавала, меняла блюда и растворялась в воздухе – Штейн поведал Георгию Андреевичу режим его здешнего заключения. Подъем, как и в лагере, в шесть утра. С семи до пяти вечера (впрочем, если вам хорошо работается, конец трудового дня мы ограничивать не будем) – работа. Оставшееся время – по вашему усмотрению. Можете читать, играть в шахматы, да что хотите… В двадцать два – отбой. Жить будете в общей камере. Она находится в подвале. Никаких свиданий, передач, писем не полагается. Режим «без права переписки» для вас остается прежним.
* * *
Постепенно Необитаемый остров обживался робинзонами, прибывшими сюда как из мест не столь отдаленных, так и прямо с Лубянки.
Первым аж с самих Соловецких островов был доставлен серебряный старец, будто сошедший с древней иконы новгородского письма: измученное лицо, удлиненное узкой бородою, длинные тонкие руки, глаза выцветшей синевы, глубокие и ясные.
– Чернышевский, – представился старец.
Ох уж эта старомосковская привычка всюду отыскивать родню и знакомых и тут же преподносить, желая доставить собеседнику приятное, полагаясь на крепость связующей нити! Фелицианов разлетелся, радостно сообщил, что читал ваши, Александр Максимович, стихи, а с последователем вашим Ферапонтом Ксенофонтовичем Сольцовым сидел в одном лагере.
Старик же при воспоминаниях о стихах поморщился, а имя Сольцова привело его в состояние мрачное.
– Да, – сказал он. – Я грешен, многих совратил с пути, и Сольцов в их числе. Несчастный человек. – И даже не поинтересовался, как он там, здоров ли, или лагерь измордовал верного чернышевца. Нет, замкнулся, ушел в себя, и вроде как говорить стало не о чем.
Полночи Фелицианов вертелся, казнил себя за бестактность, какой дьявол тянул за язык… Старику тоже не спалось на новом ли месте или от тяготы возраста. Но вдруг во тьме раздался его голос:
– Я, кажется, не сумел скрыть своего раздражения. Простите, любезнейший.
– Да нет, что вы, я сам виноват. Мне казалось, вы были б довольны, что вас помнят, что за вашим словом пошли, и идут, и дальше будут идти.
– Вот в том-то и беда, что идут. Никуда не надо идти! Особенно по слову, «по глаголу моему». И впредь умоляю – ни по глаголу моему, ни по имени существительному и имени прилагательному, ни по наречию и причастию, ни даже по междометию моему не надо никуда ходить. Я сам, сам сбился с пути с первых же шагов. Ну ладно бы сам – в человечестве никто не минул заблуждений. Я простодушных людей повел за собой.
– Так вы к добру звали. Тот же Ферапонт Сольцов. Ну пошел бы он как верноподданный на ту же японскую войну – хлопнули б где-нибудь под Ляояном, вот и весь сказ. Сейчас, конечно, пацифизм, который он проповедует, очень уж не в моде, но вода камень точит. А в наш жестокий век…
– В наш жестокий век я своим болтливым языком десятки людей на каторгу отправил. Что при царе, что при этих. А добро, если хотите знать, истинное добро не ходит толпами. Оно созревает в одинокой душе.
– Как я понимаю, оно тогда в вашей душе и созрело, и вырастило слово, за которым пошли, уверовав.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу