За эти годы выросла, пошла в школу его старшая дочь, умер отец, катастрофически, прямо на глазах одряхлела и рассыпалась мать…
И тогда же в Охотном ряду прорыли первый подземный переход, построили в Театральном проезде вместо Лубянского пассажа «Детский мир», разломали Большую Молчановку, Малую Молчановку, Собачью площадку — чуть не весь старый Арбат, с Трубной, с Рождественского бульвара убрали трамвай… Индустрия? Да, индустрия. Прогресс, будь он неладен. Двадцатый век… Но в то же время именно тогда впервые к нему на Неглинную на окно начали прилетать синицы, которым он с тех пор аккуратно, особенно зимой, высыпал по утрам горсть пшена на дощечку, прилаженную к форточке, и люди перестали топтать и рвать цветы на бульварах и скверах и сшибать зеленые еще яблоки с яблонь в садике перед Большим театром просто так, без нужды, из озорства, и на набережных Москвы-реки появились рыболовы с длинными удочками в руках, простаивавшие там, в отдалении один от другого, по целым дням, и, по слухам, в некоторых московских рощицах, зажатых со всех сторон новыми домами, поселились и прижились белки, и никто их не гонял, не убивал, наоборот, подкармливали кто чем мог… Что-то изменилось в людях, или, вернее, что-то начало меняться в них: он чувствовал, он знал это, только вот не мог с достаточной ясностью сказать что… Но не только общее зло — индивидуальное зло тоже стало вроде бы не так очевидно, не так лезло в глаза: смягчились лица, смягчились, пусть и не у всех, голоса, крикливое, агрессивное уродство и злоба начали постепенно исчезать с улиц и площадей, прятаться по подворотням, забиваться подальше вглубь, на свое место — на человеческое дно, и никто уже, во всяком случае, вслух, в открытую, не говорил, что бесчестье, предательство, ненависть — это и есть норма и что только им и надлежит жить… По крайней мере так казалось тогда, в середине 60-х годов. Зря казалось? Может быть, и зря. А может быть, и не зря — все зависит ведь от того, как и откуда отмерять…
— Нет, ты невозможный человек, — говорила ему уставшая, измотанная работой, транспортом, стояниями в очередях жена, когда они поздно вечером встречались с ней на кухне и сидели вдвоем, пили чай, радуясь тишине, установившейся наконец в доме. Ни радио, ни Ларкиной беготни, ни шаркающих туда-сюда шагов матери, ни даже голосов и передвигаемых стульев там, у соседей, за стеной… — Где ты это все увидел? Где? Все со слезами, с мукой, везде локти, везде кулаки, все невыспавшиеся, злые, ненавидящие друг друга… этого нет, того нет, там стена, здесь стена… Все черт-те как, все через пень колоду… Это, что ли, твое смягчение жизни? Пьянство, воровство, бестолковщина… Нищета… Ты посмотри, в чем я хожу… Знаешь, сколько раз я эти туфли чинила? А у меня муж доцент. И сама я тоже вроде не последний человек… Старший редактор в солидном журнале — казалось бы, для женщины чего еще?
— Брось ты… Туфли, туфли… Ну не хватает — давай я где-нибудь полставки возьму… Живем же как-то… Не хуже других…
— Полставки… Сиди, полставки… Они что, даром даются, твои полставки? Мне живой муж нужен, не инвалид… Прошляпил иную жизнь — так уж не рыпайся тогда, не суетись… Если полставки — тогда о библиотеке забудь. А ты без нее не можешь… Да я не против. Сиди, сколько хочешь, хорошо, что хоть домой возвращаешься… Но что меня, по правде говоря, бесит, так это твои эти все рассуждения о гарантиях, о смягчении жизни, о тысячелетней русской традиции… Мол, все идет, как надо, надо только радоваться и ждать…
— Таня, но я же историк, я действительно так думаю! Я действительно убежден, что все идет так, как надо… Вернее, может быть, и не так, как надо, а так, как оно только и может идти, учитывая все наше прошлое…
— Да наплевать мне на прошлое! И всем вокруг — тоже наплевать! А если честно говорить, то и на будущее тоже наплевать! Я сейчас жить хочу, не в следующем тысячелетии! До которого нам, может быть, с тобой и не дожить… У нас-то с тобой одна жизнь. И половину ее мы уже, считай, прожили… Мне, например, отнюдь не легче от того, что моя жизнь так удачно вписывается в твою эту тысячелетнюю традицию… Я-то за что должна страдать? Я, понимаешь? Я?
— А вот это, друг мой, вопрос, на который мне нечего тебе ответить… И, пожалуй, это единственный вопрос, который я задам Богу, если нам все-таки доведется когда-нибудь с ним встретиться…
— Аминь.
— Аминь.
Ему было уже тридцать пять, когда он решился наконец отнести свою рукопись в издательство. Перед тем она, почти законченная, года два пролежала у него на столе: все казалось, что чего-то он не учел, чего-то недодумал, какие-то источники пропустил, какие-то места ему не удались и их лучше бы переписать вновь… Рукопись взяли и сказали, что месяца через два-три ему сообщат, подойдет или не подойдет. Нечего и говорить, что эти несколько месяцев прошли для него как во сне. Даже Татьяна и та заразилась его надеждами и относилась к нему в те дни как к больному — ласково, снисходительно, терпеливо: потерпи, Саша, потерпи, может быть, и получится, может быть, и примут, должно же и нам с тобой когда-нибудь повезти?.. Трогательно, но, не спросив его, она даже достала ему тогда путевку в какой-то санаторий, чтобы он хоть таким образом отвлекся, перестал ждать этого проклятого звонка, перестал, как помешанный, ходить из угла в угол… Но он отказался, не поехал, рассудив, что нечего попусту тратить деньги — от себя-то все равно никуда не сбежишь.
Читать дальше