* * *
Спустя год после защиты ему пришлось принять еще одно решение и тоже вопреки всему. Ему предложили перейти на дипломатическую работу, поехать в Пекин, в посольство, вторым секретарем. Соблазн был, конечно, велик, велик сам по себе, и, кроме того, все, чье мнение он ценил или по крайней мере должен был ценить, думали на этот счет только одно: надо ехать, это шанс, другого такого в жизни может и не быть. Поколебавшись и просидев пару ночей в одиночестве на кухне, он, однако, отказался. Отец опять обругал его дураком, друзья пожали плечами, а жена… Жена, наверное, так до конца и не смогла ему этого никогда простить. Что ж, ее, конечно, тоже можно понять: пора было слезать с родительской шеи, а на зарплату ассистента не очень-то разгуляешься, к тому же еще с ребенком, да и потом, после, все эти прожитые вместе двадцать пять лет — когда с деньгами было легко? Никогда… С чем, с чем, а с ними, откровенно говоря, никогда не было легко…
Почему, по каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчетливой цели, которая бы подчиняла себе все, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это все не его, и не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, — нет, ничего этого он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри, протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными, когда он представлял, как он пойдет, как согласится, как должен будет выдавить из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу… Нет, не пошел, не выдавил… И надо отдать должное жизни: она таки знает, как отделять овец от козлищ, — больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал…
А и тогда тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо… Все бурлило, кипело, все двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие, казалось бы навсегда, голоса, все во всем сомневались, все что-то предлагали, каждый дудел кто во что горазд…
Вспомнилось, как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на первый конкурс имени Чайковского — это было событие, такого в Москве прежде не бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна достала им обоим абонементы — сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он, это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчетливо, как они собирались тогда на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать их, самой ложиться спать… А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск, полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживленная, приподнятая толпа, возбужденные голоса, красивые женщины, еще не вымершие московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодежь.
Особенно отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нем двое — Ван Клиберн и Лю Ши-кунь. Один — кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук, взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад, закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был вовсе и не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его возвышенную душу… И другой — суровый, строгий, аскетичный, весь какой-то деревянный, негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как отвечал на рукоплескания зала — короткими, частыми кивками головы. Но за роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и как огненная вспышка опаливших, разметавших вокруг себя все и всех… Они и играли-то тогда то, что, видимо, больше всего отвечало натуре каждого из них: Ван Клиберн — сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю Ши-кунь же какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется, Шестую его рапсодию, если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему… Удивительно, как все в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по ее характеру должен был больше понравиться Лю Ши-кунь, все-таки она была четкий человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей, естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а вот поди ж ты — как раз наоборот: чуть ли не впервые тогда он увидел у нее слезы на глазах, и, помнится, они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда все кончилось, все же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого кудрявого мальчика и Чайковского вообще…
Читать дальше