И еще Берковский о Мандельштаме и, как мне видится, о Лурье: «Мандельштам работает в литературе как на монетном дворе. Он подходит к грудам вещей и дает им в словах „денежный эквивалент“, приводит материальные ценности, громоздкие, занимающие площадь, к удобной монетной аббревиатуре».
Бытует мнение, что для Лурье после Гоголя, Достоевского, Тургенева и Толстого литература как бы не существует. И другое, принадлежащее, кажется, Виктору Топорову: Лурье не признает литературы после Бродского. Оба суждения, мне кажется, критики не выдерживают. Но резон в них все же есть.
Нужно еще подумать и сообразить, почему Лурье за долгую литературную жизнь не откликнулся почти ни на одно из достойных имен (о прозаиках средней руки писал). Но ни строчки о Трифонове, например, Шукшине или Казакове. И С.Гедройц писал хвалебно по большей части о книгах исторических и документальных, о мемуарах и исследованиях.
Чехов. Были, конечно, свои пристрастия и антипатии. Так практически ничего не написал о Чехове. Только о том, что герои его, мечтающие о счастливой жизни через триста лет, через пятнадцать столкнулись бы лоб в лоб с большевиками. Я не раз говорил ему полушутя, что у него остается долг перед Чеховым. Чаще всего отмалчивался. Однажды только сказал совершенно в Чеховской, между прочим, манере: если бы понял, зачем Старцев поехал по записке Котика на кладбище, непременно написал бы.
Санина жена Эля рассказала, что незадолго до смерти он попросил читать ему вслух всего Чехова. В конце сказал, что и на этот раз ничего не получилось. Так и не сумел полюбить.
…на людей, подвергающихся лечению вроде моего, время от времени накатывает fatigue (мед. термин здешний) – смесь хандры и лени, по-русски обломовщина. Руку не поднять, шагу не шагнуть, слова не вымолвить, не то что написать. Это я так прошу прощения за паузу в переписке…Мыслей у меня стало мало. Наблюдаю жизнь белок, галок и соек. Сойки – синие. Галки – черные. Белки тоже чаще черные, но есть и серые, и светло-дымчато-коричневые. Белки между собой перемяукиваются, а не только перещелкиваются. И галок нисколько не боятся. Дела мои объективно нехороши, а субъективно – неплохи. К зиме, надо думать, эти линии сойдутся и выберут общее продолжение.
… Живу как большая больная собака – от кормежки до кормежки, в промежутке полусон. О работе можно думать (скорей мечтать) в начале третьей недели после сеанса химии, когда наступает просветление, – но тут-то и наступает время сеанса следующего. Все рассчитано чуть ли не по часам. Но вот как раз сейчас передышка, и я строю разные мелкие планы – как разберусь со старыми текстами, и т. п. Однако дети считают, что я должен, не поддаваясь болезни, жить интенсивно, – и вот, например, сегодня повезут в оперу Сан-Франциско на «Фальстафа». В сущности, все похоже на обыкновенную мирную старость. Только наступившую слишком внезапно.
Уместность и правда. Сын филологов, запойный читатель в детстве и юности (а что еще было делать, говорил, в сталинской коммуналке?), он ощущал художественный уровень «золотого века» как норму и одновременно эталон. Чувство уместности и правды, вплоть до бытовых мелочей и психологического обоснования даже незначительных сюжетных ходов, было развито в нем чрезвычайно. Лурье проверял произведение, возвращая его в плотность исторической и бытовой повседневности. Недаром в «Иронии и судьбе» уделяет столько времени изучению Придворного Календаря 1772 года, показывая, почему Петруша был отправлен именно в Оренбург и почему отправился в дорогу не ранее 2 декабря: иначе не мог бы встретиться в Оренбургской степи с Пугачевым, который объявился там лишь в конце 1772 года. Так же подробно выясняет денежные обстоятельства Макара Девушкина. Сверяет бытовую подлинность событий в «Медном всаднике» с документами и воспоминаниями и не без удовольствия указывает Пушкину на ошибку. Всё по-честному: ведь предупреждает автор в предисловии, что «происшествие, описанное в сей повести, основано на истине», а подробности «заимствованы из тогдашних журналов». Надо проверить. «Тут единственная в МВ недостоверность, по-современному сказать – лажа. Разумею встречу с беззаботным перевозчиком. Неоткуда было ему взяться, – нелепо было и звать, – и лодок целых не осталось. И чрезмерная все-таки беззаботность (если только это не был Харон): такие волны, такой ветер, и хоть глаз выколи, ни единого ориентира. Как бы ни был нужен гривенник». В эссе «Гоголь, Башмачкин и другие» Лурье внимательно читает «Полный месяцеслов», чтобы изобличить шутку Гоголя, заставившего родителей назвать своего сына Акакий. Всё это не из педантизма, понятно, а из желания понять игру автора, его замысел и проблему героев в ее реальности, что часто приводило к опрокидыванию распространенных трактовок.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу