— Марья, я леденцов купил!
Хмыкнув на ответную тишину, прошел в зал и, не глядя на огромный диван годов где-то семьдесят второго-семьдесят третьего, стал у окна, плотно прижав горящий лоб к стеклу. Чуть наклонившись вперед.
— Ну что, ты так и будешь молчать? — примирительно сказал. Встал на цыпочки, чтоб не задеть цветы, и открыл форточку. Услышал улицу.
— Знаешь, я в детстве очень любил ловить бабочек. У нас в палисаднике их много было. Знаешь, — и тут Габа даже засмеялся, — я ведь в детстве был ужасно толстый и первую книгу, которую прочитал действительно взахлеб, нашел у нас в саду, помнишь, где дрова были, ну там, где малина еще и теперь… Это Чернышевский был, «Что делать?» Смешно, правда?.. А еще, ты знаешь, у меня целый день зубы болят с правой стороны…
«Вот и снова дожди зашуршали. Ветер грохочет железом на крыше. Пустота хохочет в теле. И представляешь, милая девочка, что утюг я твой починил. Представь. Вот так. А еще капуста, что мы с тобой наквасили в октябре, почему-то горькой стала». Габа писал письма Марине. Ну, конечно, не каждый день. Да что и писать-то каждый день умершей женщине. Событий маловато. Сами понимаете, как мало событий.
«А труп я твой так и не нашел. Уж не знаю, куда он и подевался. Я, представь, и в милицию уже ходил. Так и они не помогли. Нет, я почти с самого начала знал, что так оно и будет. Пришел, значит, и говорю: мол, так и так, пришел с работы — и на тебе. Смотрю — трупа нет. “Сразу, — спрашивают, — заметил?” — “Нет, — говорю, — мы с ней, ну, с тобой, значит, — поговорили сперва, а потом смотрим — трупа нет”. Нет, ну ты помнишь, я тебе про малину и про бабочек еще что-то такое?.. А потом же я глянул — а трупа-то нет. Ну, я извелся, скажу я тебе, особенно на первых порах в этой милиции…»
Так он писал крупными, вытянутыми по вертикали буквами. Снег с дождем размывал мир в сероватого вида лужицу, и в нем, в этом мире, было чуть видно Габу с прижавшимся ко лбу стеклом, с глазами огромными, в красной вылинявшей рубахе годков восемьдесят шестого-восемьдесят седьмого, в трусах и в синем в клеточку пуловере.
В сумерках ему становилось трудно дышать, но свет он не включал, хотя при свете дышалось гораздо легче. Он забирался в кресло с ногами и, отчаянно потея, пытался видеть этот самый воздух. От натуги холодели пальцы ног, увеличивалась потливость. По утрам Габа, собирая книги и тетради, вдруг вспоминал, что с начала недели у него отпуск. За свой счет. По семейным обстоятельствам. Шел на кухню, доставал пиво, пил и шел в парк. Холодный воздух прояснял жизнь, становилось ясно, что все еще может быть, но скоро оборвется. Радовался выгуливающимся собакам и детям с разочарованными лицами, которых было великое множество.
«…Милая девочка, тут уж ничего не попишешь, надо быть».
Сережа Габинский шел в напрочь вымокшей куртке года сорок седьмого-сорок восьмого по людному базару, сквозь людей, по намокшей дороге. Он шел через парикмахерские и мясные лавки, он шел сутулясь, он не взял даже зонтика и не надел высоких болотных сапог. Он мог бы заплакать, но не плакал. Бесконечный, но мелкий дождь неумеренно истязал худое и слабое тело Сережи, и в этом было что-то смешное и несправедливое. К вечеру он натолкнулся на Медного всадника, воспетого Пушкиным, и, сжав кулаки, в которых были размокший табак и горсть хлебной дождевой похлебки, весь подавшись вперед, плюнул всем своим лицом на лошадь ненавистной судьбы, отобравшей у него самое дорогое, что у него было, — труп любимой женщины. Он плюнул и закричал всем своим ртом, зубами, больными деснами, гнойными гландами и вспухшим беременным языком. Он закричал, не слыша себя, и бил, не зная того, правой ногой невозмутимые камни. Ногой, обутой в ботинок одна тысяча триста тридцать второго года изготовления. Он бил и кричал о том, что не знает, куда уходят трупы убитых нами женщин, не знает, не знает, не знает. Что нет такого места в его обремененном рассудком мозгу, где не слышался б романс «Утро туманное, утро седое». И еще, еще кричал он эти невыносимые последние строчки:
Слушая говор колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое.
Он хватал лошадь за ноги, желая, чтоб вспомнила она и церковный Собор 585 года, и Пизанский собор при Цезаре Борджиа, где триста кардиналов заявили, что у женщин нет души.
— А я, — кричал Габа, — не кардинал! А ты, — выворачивался Сережа, — тупая скотина, вставшая на дыбы. И нам, — добавлял он, внахлест акцентируя каждый последний слог, — никогда, слышишь ты, никогда для этой души не найти подходящий труп!
Читать дальше