– Все вышло вранье? Вот видите, цена бабьих россказней.
– Да нет, может, и не вранье. Может, и был люк, из-под колес выкарабкалась, отошла. У самой-то не спрашивал. Только издали недавно увидел: в пальто новом, с норковым воротником, и сама как новенькая. Даже не похудела. Знаете, есть такие фильмы рисованные: человечка бьют по голове дубиной, вколачивают в землю, расплющивают асфальтовым катком, скручивают в узел – а наутро… как в этой вашей песенке?
– А наутро она уж улыбалась.
Под окошком своим, как всегда, —
без охоты напомнил Милашевич.
– Да, да! Замечательно! Я полный текст недавно узнал; помните?
Однажды юная красо-о-тка
Залезла в море погулять.
Но киль большой подводной ло-о-дки
Ее разрезал пополам.
Кишки же слопал морской гад
И тут же выплюнул назад.
А наутро она уж улыбалась.
Замечательно! Тут философская мудрость. Приставишь – срастется. Жизнь продолжается. Несмотря ни на что.
А наутро она уж улыбалась
Под окошком своим, как всегда,
И рука ее нежно изгибалась,
И из лейки ее текла вода.
Вот фантик для финала, а, Симеон Кондратьевич? Для финала любой главы, если не книги. В книге финал более условный. На самом деле ничто не кончается, вы правы. В катастрофах гибнут всего лишь отдельные люди, но рано или поздно им все равно умирать, речь только об отсрочке. Погибшие сто лет назад до наших дней так и так не дожили бы, странно о них горевать. Не надо преувеличивать исторических трагедий и неурядиц. Бывало, впрочем, и народы исчезали с лица земли, но и это был конец лишь для них, для жизни остались другие. Хотел бы я только знать, кто все у вас там смеется и не может остановиться? Вы сами-то знаете?
– Не нравится мне все это, Антон Андреевич, – тихо проговорил Милашевич.
– Что? Смех?
– Если вы это называете смехом…
– Да, что-то здесь иногда по коже скребет. Ведь и ваш комизм всегдашний, я чувствую, не совсем от хорошей жизни. Смеяться иной раз надо, чтобы страх отогнать, беду умалить. Чтоб жить было все-таки можно.
– Смех в каком-то смысле самой смерти противостоит, – напомнил философ с тем выражением, когда значительно поднимают вверх указательный палец – если б только была у него такая возможность.
– Да… Но почему же тут по коже скребет? Между прочим, у религии не зря, видно, со смехом сложные отношения. Скоморохов не зря палками гнали. Христос, говорят, никогда не смеялся.
– И заметьте на эту тему еще, Антон Андреевич: женщине почему-то не пристало быть смешной. Корчить рожи, заниматься шутовством. Это все для мужчин. В женщине-клоунессе есть что-то противоестественное, не правда ли? Как в пьяной женщине.
– Ишь вы как… интересно. Прежде я от вас таких разговоров не слышал.
– Мы слышим то, что способны услышать. Помните, как беседовали время назад? Какие вы глупости спрашивали про Александру Флегонтовну? Я без обиды, не смущайтесь. Все правильно. Каждый получает разговор, какого заслуживает. Представьте собеседника, который всю жизнь отвечает нам в меру наших вопросов.
– Как могу, Симеон Кондратьевич. Я уже говорил: больше мне, видимо, не дано.
– Что значит «дано», милый вы мой? Мы ведь и себя и возможности свои открываем, как открываем жизнь, – усилием, подвигом, поиском.
– Может быть. Но с меня, право, хватит. Надо немного в себя прийти. Нервы чуть-чуть привести в норму и вообще… Я даже, знаете, со временем стал как-то путаться. Недавно спросили в поликлинике, сколько мне лет, так я, представьте, задумался, стал поскорей вычитать из цифры цифру, но для этого пришлось сначала спросить, какой нынче год. Это прозвучало забавно, но было в образе. Образ человека, знаете, немного не от мира сего. У меня такая теперь репутация, я замечаю. И она вызывает даже симпатию. Хотя не знаю, что подумали врачи. Бывает, знаете, и похуже. Пугаться впору.
– Чего?
– Нет, ничего. Так… В основном заскоков собственной мысли. Ну и другого всякого. Знаете, как-то в разгар квартирной своей эпопеи… Названиваю по делу из автомата. Отвечает мне женский голос: «Да, Владик!» – «Можно Павла Петровича?» – «Да, Владик». – «Не понял, это 68–80?» – «Да, Владик». Монотонно, печально. Можете смеяться, Симеон Кондратьевич, но мне как-то стало… Не только это. Если уж договаривать до конца, я хлопоты свои квартирные прекратил не только по объяснимым причинам. Снов своих стал пугаться. И не то чтобы кошмары… Иногда почти безобидные, но повторяются раз за разом, и не выберешься. Будто я опять и опять прихожу в школу, которую окончил давным-давно, и знаю, что окончил, но зачем-то опять добровольно сижу за партой, над какой-то математической задачей, способ решения которой давно забыл, и с мучительной неловкостью думаю о предстоящих экзаменах. А главное, не могу вспомнить, зачем мне вообще это надо: опять сидеть за партой, испытывать неловкость, бояться экзаменов. Кому-то хочу угодить? Мерещится в уме, что в любой момент можно просто все это отбросить. Аттестат-то у меня есть, я знаю, зачем же сижу и мучаюсь, когда могу просто уйти и не приходить больше?.. Максим почему-то снится. Будто мне обещано с ним свидание, надо передать ему несколько важных слов, важных для него, для его свободы. И вот я обнимаю его, он такой же, только очень уменьшился, я легко поднимаю его в воздух. И вокруг еще люди за столом, надо поддерживать общую беседу, что-то про футбол, про фрукты почему-то, слово тянет другое, несет по течению, нет возможности вставить единственное, уже и вспомнить не могу, о чем оно, а время свидания истекает, просыпаюсь в поту, ни с чем. То есть как ни с чем! Мучение липкое остается, чувство стыда, забытых слов, унижения, невнятной вины. И память о страхе, неодолимом, непонятном. А бывает и просто кошмар. Кариатида эта в милицейской форме смотрит выпуклыми бельмами из большой бетонной трубы, той, что у забора лежала, за траншеей. Я зачем-то заглянул, наклонился: стоит на коленях, на подстеленной газете, а над ней, как наездник или как второй торс, голый могильщик. И все невероятно явственно: запах казарменных духов, шрифт газетного заголовка: «Выше темпы», – как сейчас помню конвульсию смеха – и страх, что она сейчас вскочит, погонится, настигнет или, не догнав, выстрелит… – знаете, вот в тот раз, еще не проснувшись, я вспомнил вдруг, чего много лет не вспоминал. Это было после войны, мама взяла меня в город на базар. То есть в областной центр, городом у нас называется только он. Повезла на попутной машине два бочонка с солеными огурцами и помидорами. Впервые я путешествовал так далеко, да еще на грузовике, впервые увидел пятиэтажные дома, трамвай… до сих пор в горле этот вкус пыли, базарные запахи, шум, многоголосица… И вдруг крик, вопль истошный: а-а-а!.. Удивительно, выстрела я не услышал, а может, спутал его с другим звуком и почему-то всегда жалел об этом, даже постарался после, в воспоминании, озвучить выстрелом из кино. Но сам знаю, что это подмена, и женщину-милиционершу подменил потом мысленно, верней, бессознательно, я ее не видел за спинами взрослых, и мальчика убитого не видел, мама, конечно, не пустила. Но по разговорам чужим все так ясно стояло перед глазами, как будто прокрутили еще раз базарные декорации, и пацана в пиджаке не по росту, как он бежит мимо рядов с украденными деньгами (или, в другом варианте рассказа, с домашней свиной колбасой, изогнутой в кольцо), бежит через толчею, потом вдруг через опустевшее пространство, а милиционерша (тогда, после войны, в городах часто бывали милиционерши), – милиционерша эта кричит: «Стой, стрелять буду!» – и вдруг в самом деле стреляет, и он падает, как в кино, подкошенный, а она кидается к нему… Дальше я слышал сам, но вот этого именно крика не мог понять тогдашним своим детским умом. Чего она кричала, чего рыдала? Милицейские преследователи всегда стреляют в воров – таковы правила игры, и зритель понимает стрелявшего. Я хорошо помню эту странную ребячью жестокость, но не сострадание и даже не страх. Страх дошел потом, в этих вот снах, в этом топоте погони, и вдруг какой-то крик в воздухе, и пальцы Якова Ильича над грудной клеткой: а-а-а!
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу