Дом, в котором ей дали комнату, был сложен из настоящего крымского камня (а не рыхлых ракушечных кирпичей) и стоял на узкой, обрывающейся отвесно террасе – как на огромной ступени, – возведенной еще в княжеские времена: в девяностых годах здесь помещалась кухня – замка еще не было, и княгиня жила террасою ниже, в одноэтажном белом доме с двумя колоннами, крыша которого поднималась вровень с полом кухонного двора… Она не могла не заметить (и не провести невольную, хотя и смутную для нее, параллель с видом Биюк-Ламбата), что княжеское поместье тоже сохранило следы вторжения в чужую, красиво и прочно устроенную жизнь – следы разрушения и изгнания этой жизни из ее родных берегов: и в парке, и в замке, и в старом господском доме, одним видом своим как будто созданных для уединения и тишины, было шумно и грязно от поселившихся и отдыхающих здесь людей – конечно, не так, как сейчас, спустя сорок лет, когда они приезжали сотнями; но сейчас уже исчезли без следа все те мелкие, незначительные детали старинного имения – изогнутые скамейки, фигурный бордюр, маленькие цветочные урны на поворотах, – которые и составляют и сохраняют память, – и потому вид сотен людей стал уже естественным и привычным… А тогда резко и немного печально бросались в глаза признаки медленной, как будто естественной смерти старого Кучук-Ламбата: ажурные, с коваными завитками фонари согнулись и поржавели, замок обветшал и пошел грязными пятнами, гипсовая девушка с книгой села на массивный гранитный постамент – на котором раньше было явно что-то другое; родники замолчали, и те из них, которые были вырезаны из мягкого известняка, начали осыпаться и терять орнаменты; семейный гагаринский склеп давно уже был разорен, и сейчас в коротком низком лабиринте, где раньme стояли гробы, лазали отдыхающие с фонариками – гулко перекликались, разводили огонь, справляли надобности; могила старой княгини, по доброй воле раздавшей все свое состояние в семнадцатом году и еще в двадцатые годы работавшей в своей же библиотеке, превратилась в едва заметный, а для постороннего глаза и вовсе не различимый холм у подножия домовой часовни… Впрочем, вид этих изменений не вызвал у нее даже тени того горького, тоскливого чувства, с каким спустилась она на Утес из Биюк-Ламбата: все это было давно, тридцать лет назад, и сама княгиня была из бывших – и ее усадьба по справедливости перешла к трудовому народу…
Комната ее была невелика, узкая и длинная, в одно окно по долгой стороне, – и в это окно в непогоду стучался гибкими стеблями олеандровый куст и на рассвете вплывала издалека синяя спина Аю-Дага. В других трех комнатах жили сейчас баба Надя – такая старая, что даже она называла ее «бабой», Марина, молодая еще женщина лет пятидесяти пяти, некрасивая, бойкая и очень слезливая, – которая всю жизнь бросалась на каждого приезжающего на Утес мужчину, каким-то чудом, при своем горле и своей внешности, завязывала знакомства – и все равно так и не смогла выйти замуж, – и плотник Иван, нестарый еще, совершенно седой большеглазый мужик, который считался в санатории плотником, а на самом деле ничего не плотничал – не умел – и выполнял изредка, в перерывах между длинными тихими запоями, самую разную и обычно грязную работу – вплоть до уборки уличных туалетов. Старая баба Надя сдавала два домика наверху, Марина – несуразную многоместную постройку, похожую на дощатый улей, а Иван – свою большую, совершенно голую комнату, – потому что сам зимой и летом жил в огромном сарае, заваленном мусором и пустыми бутылками до потолка… Сама она сдавала двухместный маленький домик.
Жизнь ее всю жизнь текла медленно и однообразно; после смерти сына она вовсе остановилась – то есть пропало ощущение, что завтра будет что-то пусть небольшое, пусть необязательно радостное, но новое, что завтра вообще что-то будет; пропало это ощущение – завтра, все ограничилось настоящим, даже не тем, что будет через час, через десять минут, – тем, что происходит в эту минуту. Прошлого тоже не стало, в то близкое еще к Сашиной смерти время она даже не могла вспоминать – в ней сразу вспыхивало черным огнем пламя такой боли, что она в страхе бежала прочь – словно из огня выдергивала руку; она не могла вспоминать то, что было с сыном, ту свою скудную светлую довоенную жизнь, которую, теперь казалось ей, она прожила с теплом и улыбкой – видя своего мальчика или ожидая, что увидит его; она не могла вспоминать и то, что было до него, – потому что память, помимо ее воли, бежала не оглядываясь вперед, проглатывая годы, к тому дню, когда она вышла и вынесла его из родильного дома – завернутого в принесенное мамой белое тканьевое одеяло… Ее жизнь остановилась вместе с жизнью сына. Потом был еще короткий, на день или два, быстро утихший всплеск, утонувший в неподвижном море печали, – когда закончилась война; конец войны, год уже в общем сознании выигранной, не смог возвратить ей сына: сын был ее жизнь, конец войны – короткая радость в потерянной жизни.
Читать дальше