Акт второй, картина третья: буря в разгаре, замковый ров полон водой, однако отважные освободители вплавь подбираются к черным скользким стенам. Дуй, ветер, дуй! Плюй, ливень, плюй! Режь, пастух, рушь! Замковая охрана по воле либреттиста переходит на сторону восставших. Черные чары рассеиваются. Грохот ударных. Занавес. Но это еще не конец? Нет, не конец.
Как описать это странное смятение перед третьим актом? Все мы как будто знаем, чего от него ждать, — триумф над злом, единение влюбленных, народный дивертисмент в декорациях первой картины, — но все уже как-то не то и не так, и не радуют взбитые сливки, и в красных портьерах все больше пыли, все меньше плюшевости… Опера не была бы оперой без метафизического прорыва, без того, чтобы теза и антитеза первого и второго действий не увели нас в итоге бесконечно далеко от первоначального замысла. Не зря же эти грозовые порывы духовых, ритмическая поступь струнных, дробный грохот ударных — грохот будущего обвала! Сейчас будет что-то куда более страшное, чем борьба добра со злом, ибо добро и зло давно уравнялись в правах и нечто третье мерцает со сцены.
Что же он думал? Неужели он думал, что она и впрямь будет его? Или кто-нибудь может похитить женщину без ее воли? Нет, она давно и страстно жаждала похищения. Зачем ты пришел, глупый пастух, зачем ты разрушил чары? Это лучшая ария во всей опере. Даже несчастный акмеист дрожащими руками подневольного прелагателя не сумел загубить первозданной мощи текста, а уж музыка, музыка, стон поруганной и тоскующей души! Прочь, прочь, пастух, со своим народным восстанием! Когда, в какой опере народное восстание могло что-нибудь решить?! Прочь, прочь, пастух! Ах так?! Режь, ешь, жги, рушь — я ведь тоже не прежний-аркадский пастушок, я штурмом брал замок, убил графа, и я не из тех, кто сносит оскорбления. Умри.
Но не тут-то было. Он за ней, она от него. Он прыгает, она взлетает. Он коршуном, она зайцем; он волком, она рыбкой; он рыбаком, она птичкой. Проходя весь круг оборотничества, он носится за ней в безвыходном отчаянии, но тщетно: всякий раз в цепи превращений она опережает его на шаг. Будь моей или умри! Умру, а твоей не буду. В ужасе смотрят зал, хор, простак со своей простушкой, как на наших глазах классический оперный герой превращается в коршуна, волка, кита, мечась по сцене за ускользающей героиней, — но никогда, никогда уже им не совпасть, не простить, не догнать друг друга. Не спеть ли нам для душевного успокоения народный дивертисмент? Ну, давайте: я начну, а вы подпевайте. Но и песня не поется, и пляска не пляшется: мы в ином времени и пространстве, и музыка не та, и концы не сходятся с концами. Что ж, простимся, хоть под конец соблюдя видимость чистоты жанра: опера — искусство условное, и негоже кончать представление без мощного апофеоза. Выйдем на авансцену и назло жестокому миру, отвергающему наше помпезное и избыточное искусство, споем бессмысленную застольную, даром что нет ни столов, ни кубков. Запевает комический простак, тоже волшебно преобразившийся: оборотничество так оборотничество, и в пении его все громче звучат трагические обертоны, тектонические диссонансы. Мир сдвинулся, господа присяжные заседатели! Комический простак знал это с самого начала, и его ликующей застольной на руинах традиционной фабулы заканчивается представление. Таково либретто; хоть поздно, а вступленье есть.
2
Больше всего поражало количество темных: полтора месяца назад Ять и предположить не мог, что их столько расплодится.
Он не узнавал города, и город не узнавал его. Разумеется, дело было не в одних грабежах, не только в разрушении, которое исподволь подтачивало столицу и теперь вырвалось наружу: всему причиной была дружная и стремительная весна восемнадцатого года. Город был охвачен яростным и бурным разложением, и земля, придавленная его камнями, страстно мстила ему, почуяв долгожданную слабость царственного противника. Все живое, растущее, прущее, ползучее, цепляющееся и оплетающее жадно рвалось сквозь камень, и пророки, с наслаждением рисовавшие картины гибели цивилизации вследствие реванша природы, не нашли бы лучшего примера. Странным образом и темные вписывались в картину отмщения: их вынесло на поверхность земли, словно слизней, которых можно весной в изобилии обнаружить под старыми досками. Весна, разумеется, приходит не ради них — но они из тех, кто раньше прочих успевает ею воспользоваться.
Большинство вывесок было сорвано, окна разбиты, витрины заколочены. Некто наивный приклеил над витриной модного магазина трогательную записку «Охраняется государствомъ» — за размашистой и, видать, старательно имитированной подписью, — но бумажки, срабатывавшие в январе, в марте уже никого не останавливали: витрина щерилась осколками стекла, и из всего былого великолепия валялось в ней одинокое примерочное тулово-обрубок — последняя жертва на поле боя. Ять никогда не обращал особенного внимания на одежду встречных, но теперь, когда и сам он был похож на огородное пугало в грязном, болтавшемся на нем пальто, — ему на каждом шагу бросались в глаза свидетельства распада: столичные жители перестали следить за собой. Если еще в январе девушки старались прихорашиваться, гранд-дамы соблюдали подобие стиля, а мужчины брились — весной, да еще после утраты столичного статуса, из города словно вынули душу и позвоночник. Попадалась и молодежь — веселая, с ярко-розовыми от ветра лицами, — но преобладали унылые фигуры неопределенного возраста, большей частью в обносках: вся сколько-нибудь приличная одежда была уже выменяна на продукты. Ять почти не выделялся на фоне прочего питерского населения, даром что был страшно слаб и неухожен: казалось, прочие в эти полтора месяца пережили все то же, что и он. Он не обладал уже исключительным правом на сострадание — более того: тем, кто дожил в Петрограде до середины апреля восемнадцатого года, пришлось, быть может, и посолоней.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу