1 ...6 7 8 10 11 12 ...27 — Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.
Отец был талантлив — для истории летописания один, наверное, сделал столько же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.
Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол — все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске — плохо пропеченное подражание западной литературе.
Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего — «Иосифа и его братьев». Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив — большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед, — основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.
Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало — всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков директор ведущего института — допустить в свою вотчину ученого еврея никак не мог. Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день — отца ненавидел лично.
После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил Борис Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле — мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж интеллигентский вызов верноподданной Москве — приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.
Отец тогда справедливо возмущался:
— Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
— Сделать так, чтобы и в сортире читали?
— Наконец-то поняли!
В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины — сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата — его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: «Ничего, ничего, ничего — вот погибнешь от коня своего!» — вроде про вещего Олега.
С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев — сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.
Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках «прощай, молодость» и невообразимом балахоне — подобии пиджака «спортивного стиля».
Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.
Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что «папе все равно, в чем ходить».
В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку — брезентовую, цвета хаки, действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало, — в пиджаке-балахоне он к зеркалу близко не подходил.
Отношения с тещей — моей бабкой — разладились окончательно. Слишком властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел, замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку, покупал «Бюллетень по обмену жилой площади» и буквально выЇходил квартиру на Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране — крепости, кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог только найти простых слов — мечта делала его велеречивым.
Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
— Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно выныриваешь наружу.
Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно прислушивался к себе, нагнетая и накручивая, — под конец воображение рисовало следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу