В этом решении Милло, должно быть, усмотрел бы классовую солидарность «в первозданном виде», дух самопожертвования, моральную чистоту. Однако она была молода, работа ей была под силу, хоть и могла со временем подорвать здоровье. Вдыхать осадки кислот – все равно что сурьму: страдают не только легкие – отравленная кровь разносит яд по всему организму… Ей не пришлось подвергнуться этой опасности.
– Хотелось мне в контору, – призналась она наконец. – Но возможностей не было. То есть могли бы и быть… Словом… ты уже большой, ты меня не заставишь краснеть! Что тебе за дело до моего прошлого… Он был вдовец, даже жениться предлагал. Знаешь, начальник отдела кадров. Мне скрывать нечего, даже от самой себя. Жила как монахиня.
– Ты из-за этого и ушла с «Манетти и Роберте»?
– Вот именно. И устроилась кассиршей в бар «Дженио». Жалованье прибавилось, зато работа отнимала все больше и больше времени. Так и пошла я по этому делу, и определилось мое место в жизни. Вот когда поступила в кассу кино – где мне, видно, и сидеть до седых волос, хоть их из-за краски и незаметно, – тут у меня полдня высвободилось, и я смогла немного заняться тобой. Думаешь, мало я пережила, зная, что ты с утра до вечера на руках у синьоры Каппуджи? Старуха была вздорная, и до чего глупа! – Это все из-за склероза; голова у нее стала совсем дырявая: в ней отлично удерживалось все происходившее много лет назад, а случившееся час назад испарялось бесследно. Синьора Эльвира была единственной, кому Иванна могла довериться, других знакомых у нее просто не было. – Она к тебе по-своему привязалась, да и ты к ней тоже, и еще как!
И все же я не могу понять, почему не удержалось в моей памяти хоть что-нибудь, связанное с мамой. Может, дело в том, что я никогда не рассказывал ей об «издевательствах» синьоры Каппуджи. Обычно дети любят жаловаться матери. Неужто я и тогда вел себя, как теперь: после обиды меньше всего искал утешения? Низость задевает меня больше обиды. Низость, и злоба, и все мерзкое, все, грязнящее при малейшем прикосновении. Мне кажется, обиду, нанесенную тебе из низких побуждений, надо хранить в тайне, если станешь о ней болтать – даже во имя дружбы или солидарности, – низость пойдет гулять по свету, замарает каждого встречного. Я, только я один, должен померяться силами с врагом, должен так его встретить, чтобы он не мог уже вредить ни мне, ни другим… должен обрушить на него свою ярость. Но месть превращает жертву в преследователя. Наши тревоги не нужны никому, даже нам самим. От страданий трезвеешь, но эта трезвость – во вред рассудку, она скидывает со счетов радость бытия. Даже если и вернется утраченное равновесие, шрамы на душе все равно останутся, «это все твой индивидуализм», – говорит мне Милло, когда мы с ним принимаемся толковать о чем-нибудь подобном.
А Лори – та заявляет: «Наверно, милый, ты на свои лад христианин. На полпути от ангела до подлеца». Что до Иванны, то она вообще не рассуждает: если заставить ее шевелить мозгами, она, чего доброго, свихнется. Вот почему У нее нервы дерганые: она никогда не доискивалась до причин – ни до причины своих чувств, ни до причины собственных страданий. После того как она перестала считать себя Пенелопой, она снова стала нормальным человеком. Словно прошедшие годы, за которые мне с четырех стало девятнадцать, а ей с двадцати трех – тридцать восемь, годы, которые я с ней прожил в дружбе и согласии, как примерный сын с матерью, миновали для нее бесследно. Сегодня для нее враг Лори, вчера врагом была синьора Каппуджи. В этом ее страсть – убаюкивать себя самыми что ни на есть пошлыми и сомнительными чувствами. Притом у нее нет ни малейшего самолюбия и всегда наготове улыбка и слезы, ласка и кинжал. Пытаться ее изменить – утопия. Но как истребишь, как сотрешь с лица земли лицемерие, расслабленность чувств, жалость вперемежку со злобой, даже откровенность, даже утешительную ложь и, в конце концов, саму невинность, если все они олицетворены в Иванне, и, уничтожая их, ты должен будешь уничтожить и ее… Вот она сидит рядом с моей постелью и говорит что-то, словно во сне; вижу, как она оживлена, улыбается, как румянец выступает на ее щеках. По тому, как она вскидывает голову, все больше убеждаюсь, что слышу неправду.
– Но по воскресеньям, когда я освобождалась от работы, ты всецело принадлежал мне. Бывало, только соскочу с кровати – и уже тащу тебя в ванну, чтоб отмыть хорошенько. Потом ты завтракаешь, а я стираю белье, собравшееся за неделю. Развешу его и займусь собой, ну почти как теперь. Сушилки для волос у нас не было, я сушила их на солнце и учила тебя читать по букварю. Тогда я обходилась без парикмахера, волосы были как шелк, сами укладывались. Смотришь – уже и полдень. Я спрашиваю: «Хочешь, пойдем в тратторию?» И ты бросаешь альбом, кубики, букварь: «Хочу! Хочу! Пойдем к Чезарино!»
Читать дальше