Сказать по правде (в таких духоподъемных обстоятельствах все прочее было бы ребячеством), никто из моей родни ничего собой не представлял. Может, я слишком резок, так и вижу, как их старые души толпятся, как поскрипывают, но я не знаю ни одного геройчика, подвижника или Каина из всей братии Блашковичей. Во всяком случае, ни одного знаменитого, напрасно проверял в энциклопедии. Те, на кого, натыкаюсь, кажутся мне чужими, я не смогу связать их с собой, будь они и тюремщиками из тюремщиков.
А тут мы еще и не ту книгу выбрали! Да, на обложке написано: Национальный биографический словарь, но в этой книжище нет не только моих предков, но и вообще никого нет — она пустая. Нет, это не tabula raza какого-то идиотского народа, не пьеса без персонажей, признаюсь, это дурацкое чудо стоит в моей библиотеке как искусственный зуб, скрывающий дыру, возникшую, когда некий гость тайком унес мою Библию, и никогда ее не вернул.
Должен похвастаться: все-таки есть у меня немало редких старинных книг, а одна даже набрана строгим готическим шрифтом (которым чаще всего делаются надписи на старинных надгробных памятниках), это причудливая вещь, трагическая поэма, которую Карл Май ( sic! ) подписал псевдонимом Лотреамон. И еще на ней стоит ex libris Вилли Брандта, а поверх него овальный шрам печатки Тито. Я не украл ее (откуда?!), но купил у бывшего гвардейца по сходной цене, который из-за несправедливого увольнения из Белого дворца по-казацки спился.
Но Национальный биографический словарь я забрал (скорее из мести, будто чужую одежду), как и еще несколько небольших макетов, из типографии Пистона. Там мне обычно печатали визитки (за огромные, кстати, деньги), которые я не раздавал никому, постоянно готовясь с одной из них в руках пойти к компетентным лицам, надеясь найти среди них разумного человека (или вообще человека, как клонированный Диоген), которому изложил бы свое, назовем его так, — дело…
Эх, когда-то я и сам что-то значил, примостился на самой кромке Национального биографического словаря, дело было только в попутном ветре или в легком уколе зубчатыми шпорами в бедра, и я легко мог бы опрокинуться за грань, оказавшись первым Блашковичем по самое горло в истории.
Всю жизнь я проработал одним из референтов покойного политика, вышедшего из революции молодым и неиспорченным. Моя широкая образованность в известном смысле оказалась полезна. Смело можно сказать, что я, кабинетный работник на поприще рифмы и размера, не занимался тяжеловесной, метафизической прозой с проблесками критики отдельных социальных явлений и осторожным, в пределах здравого смысла, воспеванием будущей золотой эпохи, ожидающей нас уже в конце столетия, но лелеял надежду, как присяжный спаситель конфуцианцев, которым важна хорошая жизнь сейчас, а после смерти — как ему будет угодно.
Короче, я сочинял надгробные речи, которые мой хозяин декламировал над неразрывными узами, перекрывавшими входы в новые мастерские, где вяжут веники, в коптильни и мавзолеи, в тылах которых болтались разъездные агенты Иеговы, готовые соперничать и за никакие, пустые, отмытые души. И все это он читал без запинки, холодно присваивая мои слова, впрочем, канонизированные в тесных рамках жанра, обезличенные, по-монашески лишенные авторства, но все-таки мои, я корпел над ними, и пусть они не были вершиной человеческой мысли, но все-таки были связными, из ошеломляющей, отвратительной действительности создавали какое-никакое пространство, в котором можно было дышать, маленькую, голую клеточку на высохшей поверхности.
Сестра пеняла мне, что я недалеко ушел от гробовщика, от феминизированного гримера трупов, чьи старания и жалки, и смешны; я молча глотал оскорбления, следя только за тем, чтобы огонек не угас, чтобы она не заплевала свечу женским ядом, и двигался дальше, сквозь чащу докладов, как социалистический Шекспир, как уволенный пожиратель огня на репетиции в заледенелом сарае. И хотя все это было пустословием, сюрреалистическим диктантом моих глупейших мыслей, надо было предположить, что я мог делать миллион других вещей, мог написать гекатомбы любовных писем, шпионских донесений, доносов, сделать что-то полезное. Но я продолжал строчить речи, которые никто не слушал, приспосабливал ритм фразы к ритмам тухлого голоса шефа, когда он спотыкался на многосложном слове (мне было приказано избегать их, но иногда какое-нибудь попадалось, как бревно в глазу, как Гомерова нарколепсия), когда понижал голос над разверстой могилой какого-нибудь упокоившегося бессмертного (которого он знать не знал), а я открывал вслед за ним рот, вхолостую, беззвучно (стоя где-то с краю, за каменным ангелом с общипанными крыльями), в страхе, что он запнется, поперхнется, поспешит и свалится в чужую могилу.
Читать дальше