И еще особое тепло хоронилось в шинелях разного цвета. Здесь тепло пряталось в сапогах яловых на два номера больше, чтоб два носка шерстяных с портянкой байковой вдеть, в телогрейках на меху под шинелью, отчего все казались толще обычного, лица худые, а живот от телогреек раздут, так что ремень едва сходится, и на лицах застыли проигранные мизера, третьи дамы, вторые короли, и счастливость от проведенной ночи за карточным столиком, где сдающий мог пропустить рюмочку.
Все это разное тепло вроде бы как вместе по прохладе носилось и должно бы было как-то смешаться в единый поток. Но оно не смешивалось и разносилось в разные дома по отдельности. Владельцы кожанок и папах в прихожих собачьим лаем встречались, черная шерсть лохматая и язык красный наружу, и дыхание, так что живот ходит ходуном быстро-быстро: ах-ха-ха-ах-ах — звуки вылетают радостные из четвероногого чудища. А двери и в прихожей и в комнату обиты кожей, и прокладки из войлока вложены, чтоб тепло, хранить, и половики ковровые под ноги у входа и у кроватей, чтобы от холода уберечься, и запахи из кухни: рыбные, мясные, фруктовые. И окна высокие, и шторы темные поверх кисейно-газовых, чтобы и от солнца белого упрятать сон сбой и чтоб видимости всей наружу не было.
У тех, кто в маренгах ходил, собачки поменьше были, смешные, хвостом туда-сюда, кто бы ни пришел; и двери не обивались внутренние, а только наружные, для солидности больше. У тех, кто пенсне носил и плоскостопие детское оберегал, собачек вообще не было, потому что собака только в достатке может существовать: уход ей нужен и постоянное местожительство желательно. И у тех шинельных и яловых не было собак: сами, как собаки, метались с места на место, то в одну командировку, то в другую.
Когда я летом пятьдесят четвертого года приехал в Печору, я еще всех этих цветовых оттенков не различил, но дух теплинный сразу забился в мои ноздри, приятно щекотал там, и тепло людское бросилось в глаза, и ухоженность, и городская необычность бросилась в глаза, потому что здесь и настоящий автобус ходил рейсовый, и вокзал был с кассами, и поезда стояли бог знает сколько: не надо было суетиться, цепляться за подножку коленом и второпях забрасывать вещи в тамбур. У меня было такое ощущение, какое бывает, когда возвращаешься из долгого странствия по лесам и болотам и наконец приходишь в город, идешь в ванную, пьешь горячий чай, надеваешь проглаженную рубашку, разрываешь накрахмаленные простыни, стелешь их и ложишься с книгой в это прохладное чудо.
В Печоре у меня не было ни дома, ни ванной, ни кровати, ни накрахмаленного чуда. И хотя вещи наши были разбросаны в школьном дворе и эти вещи не вязались с ухоженным теплом печорским (мама не преминула взять с собой и корыто старое, купленное за полцены у отъезжающих, и выварку, которую я ненавидел, потому что когда вываривалось белье, а мама почти ежедневно вываривала, то мне мерещились черти в котле, и гнусный пар выползал из вздувшихся бельевых пузырей, и влажность заполняла комнату, и от этой влажности шла жуть с запахом прелости — жить не хотелось, когда я видел эту оцинкованную выварку, точно мою душу вываривали в ней, так вот и эта выварка, набитая чайниками и ботинками, посудой и банками, и матрац, перетянутый веревкой, и еще каких-то два тюка с книжками и одеждой, и сундук, в котором были вещи, все равно у меня было такое ощущение, будто и я носитель такого же добротного тепла, какое бросалось в глаза повсюду.
Помню совсем нелепую сцену: малыши-школьники играли в прятки, и кто-то из них спрятался за наши ящики, а потом кто-то ловил этого спрятавшегося и зацепился за угол корыта — все полетело на землю, и мне сначала стыдно было, бедность наша так и выворотилась вся наизнанку, но гнева у меня не получилось, я приласкал мальчонку, а потом собрал все в корыто, и мама помогла мне, и мальчонка помог.
Поразительность человеческого бытия: я никогда не ощущал своей бедности, никогда она меня не вгоняла в стыд. Конечно, были какие-то ситуации, когда она мне закрывала какие-то пути, но ведь это совсем иное, И это иное обнаруживалось скорее не мною, а другими. Другие постоянно знали и стыдились моей бедности, и когда я это подмечал, то злобная гордость охватывала меня. Злобная она, эта гордость, была потому, что они, эти другие, не знали моих несметных богатств, которые были заключены во мне самом, в моем теле, в моей мечте, моих надеждах, в моей уверенности в том, что мое богатство надежнее и сильнее любых овеществленно-суетных ценностей.
Читать дальше