Мы посидели на скамье на краю большой аэропортовской клумбы — я так захотел. На календаре первые числа марта, снег едва сошел, съеденный частыми дождями, но клумба вовсю цвела каким-то невыразимым цветом — такой уж в моей памяти сохранился образ: цветущей клумбы. Может быть, по причине солнца, яростно бьющего нам в лицо. Почему в аэропортах солнце светит всегда ярче, чем на вокзалах? Мы, улыбаясь, обсудили этот вопрос, — шутливый, бережный, ощупывающий разговор, где все еще так неясно, зыбко, я долго и трудно шел к этой минуте, орошая путь к ней своею кровью, буквально так, она же оставила дома мать, больного брата, жениха-актера (жениха!) и прилетела ко мне. Об этом не говорилось прямо, но я понял, что жених отправлен в отставку.
Она показала новенький диплом, пахнущий свежим клеем и бумвинилом. А также курсовую фотографию, которую я принялся внимательно рассматривать. Лица провинциальных актеров, местных молодых дарований, за годы учебы притянутые к некоему стандарту картинного «посыла», позы и лица уже хранят выражение самозначимости, грядущего премьерства. Хорошие, в общем, лица, за исключением одного-двух. На фото все стоят или сидят, присев на корточки, — она одна улеглась впереди всех, опираясь рукой о нечистый пол, по-змеиному изогнув туловище и уложив свои поджатые выразительные колени в основание курсовой пирамиды. Дерзко глядя в объектив. Что-то мне в этом снимке не нравилось. Слишком много молодых дарований. Слишком дурацкий, декоративный жест — швырнуть всею собой под ноги остальным. И все равно она радовала меня, умиляла, когда писала в письмах, а теперь говорила: не платье, а платюшко... поясок здесь такой, из латунной цепочки, пошлость ужасная, но мне понравилось... Я так тосковал по всему ласкательному ее, по всему уменьшительному: «платюшко» — вот и вся ее правота, за которой дурашливая детскость и доверчивая приязнь, обращенная ко всем нам, к миру, а мне казалось — ко мне одному, и где та грань, за которой кончается игра и оживает чувство, и что там за чувством, любит ли она или просто дурачит, как лиса дразнит своим хвостом: попробуй поймай, попробуй пойми...
Мать встретила нас в дверях; стол был уже накрыт. В первые минуты мать — само радушие. Тут я спокоен. Проблемы могли начаться (если начнутся) спустя день-другой. На мне одолженный у друга вечерний блейзер в морозных звездах, голубая рубашка, алый котоновый галстук с крупным по моде узлом. Она в золотистом, по-змеиному шелестящем свитере с высоким воротом, в ушах покачиваются немыслимые клипсы. Распадающаяся ветхая шуба, пережившая две революции и три войны, укрыта в надежном темном углу прихожей, как лягушечья кожа царевны.
За столом разговор о ее выпускных спектаклях и экзаменах. Мне льстило, что она актриса. В дипломе так и значилось: «специальность — драматическая актриса». Печать, подпись. Диплом мог быть с отличием, но, как часто это бывает, дорогу перебежал чей-то сынок.
Вошедшего соседа, добряка Михалыча, от которого я зависел по работе, радушно усадили за стол. «Знакомьтесь, моя двоюродная сестра...» — представил ее Михалычу. Она оживлена, непосредственна, стянутые назад волосы прибраны в один большой узел, на нежных щеках пятнами проступил румянец. Я уже знал, что она недавно перенесла обострение своей болезни. А на репетиции, готовясь к выпускным, не рассчитав своих сил, потеряла сознание и при падении вывихнула руку в плечевом суставе. Было очень больно, пришлось вызывать «скорую». В своих тонких белых пальцах, сужающихся к концу, с маленькими аккуратными детскими ногтями, она безустанно вертела кусочек конфетной фольги, превращая его сначала в пропеллер, перемоловший разделявшие нас воздушные километры (на нем она принеслась ко мне в гости), потом свертывала фольгу в полоску и, обернув безымянный палец на манер обручального кольца, как бы невзначай смотрела мне в лицо. Я спокойно выдерживал взгляд, был весел. Чокался с Михалычем (заказы, начальство!), изображал хлебосола и снова ставил на проигрыватель пластинку с оркестром Рэя Конниффа, где среди прочего была одна сентиментальная мелодия, впервые услышанная в темном коридоре общежития на бегу сквозь кухонный чад, солнечные вспышки окон, чью-то пьяную перебранку, — еще не видя фильма «Доктор Живаго», мы знали тему из него — Lara’s theme, белозубая американщина, превращающая историю в олеографию, как пущенная по воде в сторону горизонта галька выпекает один «блинчик» за другим, в два-пять-двадцать пять касаний, чем их больше, тем якобы правдивей, чем больше общих точек соприкосновения, тем больше вранья, «блинчик» остается «блинчиком», как к нему ни припадай, и только эта музыка, как длинная острая игла или спица, на которую я налетел со всего маху (youtube.com/watch?v=4Yd2PzoF1y8), вдруг на всем бегу остановившая меня, пронзившая и связавшая все воедино, в один какой-то узел, который не разрубить: мое бедное прошлое и неверное настоящее, мою будущую боль, нарастающую тревогу, письма, письма, ночные страхи, слабость, жадную душную июньскую зелень, не дающую тени, цветущие тополя на Тверском, по которому мы шли, держась за руки, по этой бульварной аллее, протянувшейся от Пушкина к Тимирязеву (от «энтого Пушкина к энтому Пушкину», как говаривала няня Ю. Трифонова), от поэзии к науке, от эмоций к рацио, от пожара африканских чувств к рассудительной правильности естествоиспытателя, в этом-то роковом промежутке мы и растерялись, потеряли друг друга из виду, заблудились в тополиной метели, между анданте и аллегро, где и творится вся сказка... С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в наших отношениях, все усиливалась, крепла, и ничто уже не могло разъять ее настойчивого звучания. И что было делать с этой тревогой, с ощущением, будто что-то за нас уже решено, загадано наперед...
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу