И действительно, пока у дядюшки Порфирия было чем поживиться, пока его многочисленные кладовые – дворцы душистой прохлады, где в ожидании бакалейных ярмарок и заезжих оптовиков томился в ольховых кадках светозарный, текучий товар, не превратились в оплоты зловония, в привычные обиталища для пауков и крыс, пока не зачахли его сады, необозримые огороды и обширные цветники и пока сиротливая ясность и дивная, благолепная неподвижность – несомненные признаки оскудения – не обнаружились в самом воздухе над его усадьбой, некогда мутно-янтарном, охваченном страстной, плодотворной вибрацией, дядюшка Порфирий не знал одиночества. Возможность жить мирно, уединенно, как и возможность бесцельно бродить по усадьбе в неописуемо ветхом нижнем белье или в излюбленном, с уцелевшими газырями из серебра, еще довольно щеголеватом бешмете, надетом прямо на голое тело, он нашел лишь в числе тех немногих, но очень надежных душевных радостей, с которыми к нему пожаловало его разорение. Конечно, оно явилось к нему не так, как того требовало его сердце, то есть не разом, не вдруг, не с фатальной внезапностью ошеломляющего крушения. Нет, в отличии от «дьявольского», «чудовищного», «грандиозного» разорения, которое в его настойчивых грезах прямо-таки обрушивалось на него, его подлинное разорение явилось к нему с такой же благосклонной неторопливостью, с какой однажды пришел его арестовывать за дерзкую выходку в окружном суде («Что ж, куролес, велено взять тебя!») ласковый кум-исправник, не преминувший отпробовать между делом и молодого винца, и ароматных солений в подвалах задушевного сотрапезника. И все же, то заурядное обстоятельство, что богатства его – частью растраченные, частью раздаренные, главным же образом разворованные – потихоньку уплыли, вовсе не мешало дядюшке Порфирию сокрушаться о них так, как если бы они исчезли мгновенно – в результате убийственного проигрыша на бильярде или же ловких действий коварного маклеришки. Прогуливаясь по дому, заглядывая безо всякого дела в однообразно светлые комнаты, на опустошение которых благоразумным свойственникам, чуравшимся поначалу слишком уж ощутительных, бесцеремонных краж (это потом они обирали дядюшку с безоглядной и радостной увлеченностью, под конец обернувшейся злобным азартом), потребовались не месяцы и даже не годы, а целые десятилетия, дядюшка Порфирий вдруг топал ногой, валился на пол, как он это делал когда-то в спальне Аннушки, и горестно восклицал: «Беда, Измаилушка! Разор! Шарманка!…»
Словом, мечту о шарманке – о вдохновенном попрошайничестве, которого он не мыслил без этого дивного, начиненного нерушимыми звуками, безучастно послушного инструмента, – он ему представлялся, конечно, симвОлом истинной нищеты! – дядюшка Порфирий, похоже, осуществил бы во что бы то ни стало. Но кончина – кончина, заставшая его ранним утром на чердаке за починкою дымохода, – обрекла эту неистовую мечту на вечную несбыточность.
После смерти дядюшки Порфирия вся усадьба его окончательно одичала – заросла камышом и чаканом, глубокими травами, непроходимым кустарником. Позднее на ее территорию вторглись, устремляясь к смрадным болотцам и нарождающимся озерам, настырные ручейки; со временем они слились в широкую, густо усеянную островками, змеистую речку, которая поглотила и окутала тиной приземистый дядюшкин дом. Вслед за домом бесследно исчезли конюшня и флигель, куда-то пропал – вероятно, канул в прибрежных топях или скрылся под кронами растолстевших ив – каретный сарай. Других, быть может, и не столь обширных, но все же когда-то довольно заметных строений, тоже нельзя было уже отыскать ни на болотистой пойме, ни на подвижных речных островах, то проступавших, то исчезавших в дремотно блестевших водах. Где-то на этих островах, среди непроглядной растительности затерялся и дядюшка Измаил. Нескончаемые баталии, которые он вел много лет, вооруженный хлестким вишневым прутиком
(а иногда и албанской саблей из коллекции дядюшки Порфирия), со всевозможными насекомыми, в том числе и с теми таинственными, коварными, что изощренно вредили пчелам, замораживая и их самих, и их лучезарный мед, – эти отчаянные баталии приобрели, должно быть, какой-то особенный, исключительно хитроумный характер, требовавший от противников, во всяком случае, от дядюшки Измаила, скрытных и осмотрительных действий. Он уже не издавал воинственных возгласов и не пускался в присядку, торжествуя победы в быстротечных сражениях или затяжных кампаниях. И потому, вероятно, дядюшка Павел, которого Аннушка однажды, необычайно засушливым летом, отправила на розыски Измаила, не сумел обнаружить его, хотя и долго бродил, прислушиваясь к каждому шороху, по обмелевшей речке, по пересохшим болотам и разросшимся островам, – до того долго, что ему примерещились даже гигантские, видом похожие на шмелей, мохнатые птицы с прозрачными крыльями; ужасные и проворные, они, по его словам, совершенно беззвучно носились по воздуху; не раз сбивали картуз с его головы, неожиданно вылетая из высоких кустов, где беспрестанно звенели, усиливая обморочное воздействие зноя, потаенные цикады; кружились огромными стаями, замышляя что-то недоброе, над его каурой лошадкой. И, наверное, именно с ними («Именно с этими подлецами, маменька!» – настаивал дядюшка Павел) воевал всю жизнь Измаил.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу