Тамара легла на диван, за спину ему, он укрыл ей ноги. И так сидел, поясницей чувствуя ее тепло. Показалось — спит.
— В лучшем случае — воспаление легких, — сказала Тамара. — Двое суток под дождем. Который час?
Он включил свет, отраженный сразу всеми стеклянными полками:
— Половина первого.
И погасил свет, прошел на кухню, вышел на балкон. Дождь стихал. Мелкий, роился под фонарем. От мокрых перил балкона отрывались светящиеся капли. И на асфальте, на освещенных лужах, был дождь. Чувствовалось, в погоде наступил перелом.
Какие-то двое зашли во двор, озираясь. Хлестнул вблизи милицейский свисток. Оба кинулись бежать, но не по асфальту, не на виду, а ломились сквозь кусты, в темень, по раскисшей грязи.
Вот в это время, когда он стоял на балконе, и дождь стихал, и хорошо дышалось, а после Тамара вышла к нему, в это самое время случилась трагедия, пролилась кровь, и сын их чуть не погиб.
Дима говорил после, что сам не знает, почему оказался там. У Белого дома толпа была несметная, говорили, что тысяч сорок, и вдруг пронесся слух, что по Калининскому проспекту движутся танки и бронетранспортеры, и, кто — бегом, кто — шагом, люди устремились туда. На руках срочно подкатили шесть троллейбусов, перегородили ими улицу.
Много раз это показывали потом по телевизору: как два бронетранспортера остановились, не пошли на людей, а один прорвался в подземный переход, выскочил оттуда, круша троллейбусы. И каждый раз из-за угла появлялся автокран, подпихивал троллейбусы на место, а бронетранспортер снова разгонялся. На него вспрыгнуло несколько человек, натянули брезент; вслепую он ворочался в тесном туннеле, рычал, двое упали с него, и он давил гусеницами, и из-под гусениц выхватывали и оттаскивали в сторону то, что осталось от человека. И сильней крика боли взметнулся яростный крик толпы, кто-то бросил бутылку с бензином, горящий бронетранспортер, красные в свете огня лица, выстрелы, бегущие, выпрыгнувшие из бронетранспортера солдаты, и народ, готовый их разорвать.
И кровь на асфальте под дождем.
И словно бы испугавшись пролитой крови, рухнула машина заговора. Днем видели люди, как в сторону Внукова, в аэропорт, мчались, одна за другой, большие правительственные машины. И разнеслось по Москве: «Бегу-ут!» «Бегу-ут!» — кричали друг другу знакомые и незнакомые. «Бегу-ут!» — и люди поздравляли друг друга на улицах. А вслед убегавшим заговорщикам неслись приказы: «Догнать!», «Задержать!». Но не успели, самолет взлетел. Они летели в Форос, к Горбачеву, к нему под защиту. И следом, другим самолетом, летела вооруженная погоня.
Стремительно, как вырвавшаяся из часов пружина, разматывались события. И вот уже садится самолет, вернувшийся из Крыма. Подали трап. И из тьмы дверного проема на свет — сразу зажужжали нацеленные камеры — первым появился Горбачев. Будто заново узнавая мир, спускался он по трапу, в какой-то домашней вязаной кофте, постаревший; сзади, обняв, вели укутанную то ли в одеяло, то ли в шаль внучку.
Он спускался по ступеням под нацеленными камерами, которые все это покажут миру, непривычно растерянный, но уже вглядывался, кто встречает, сколько, различал по лицам, по головам. С последней ступеньки стал на бетонное поле, военные в высоких фуражках взяли под козырек.
— Ты! — Горбачев указал рукой на начальника Генерального штаба, и тот, как показалось Лесову, неотрывно смотревшему по телевизору, вытянулся перед человеком в вязаной кофте. Ждал ли он позора, что вот сейчас, принародно сдернут с него погоны, бог весть. Но не его судьба решалась. Первым властным жестом, едва ступив на московскую землю, Горбачев утверждал себя в роли президента и Верховного Главнокомандующего, возвращал себе отнятую у него власть, не понимая еще, что отнятого не вернешь. И на место изменившего ему министра обороны, который вскоре будет жалко говорить следователю, что он виноват перед Михаилом Сергеевичем и Раисой Максимовной, будто у них лично находился в услужении, а не поставлен был во главе армии великой страны, Горбачев прямо здесь, на бетонном поле аэродрома, вместо заговорщика, взятого под арест, назначил новым министром обороны человека, никак не чуждого заговору. И тот, монаршьей милостью внезапной вознесенный, так и остался стоять с рукой под козырек.
В Охотном ряду, который он, видимо, никогда не привыкнет называть проспект Маркса, как не привык глаз к чудовищному творению эпохи, установленному почему-то напротив Большого театра, — огромной, из серого гранита голове Маркса, прозванной чучелом, Лесов на выходе из метро купил букет гвоздик и шел не спеша, народ только еще собирался на Манежной площади.
Читать дальше