Вдруг двери распахнулись, словно под напором ветра, и в кабинет внесло кого-то легкого, возбужденного, наэлектризованного весельем,
– Облавина сразу догадалась кого, но не посмела признаться себе в этой догадке. Влетевший завихрился позади нее, что-то уронил, куда-то заглянул. В безмолвии Облавина почувствовала, почти увидела, как губы вошедшего расклеиваются в довольной улыбке любителя приятных розыгрышей, а затем – о, как великодушно, как просто и мило! – его (ее?) неожиданные, непривычно-грубоватые ладошки легли на лицо Зинаиды, прикрыв ей глаза.
– Ты? Я знала, я только что думала… – Длинная крупная дрожь пробила крупное тело женщины. Она кротко обернулась и сквозь туман благодарных слез увидела загримированного Евсея Давидовича, товарища
Петра, на месте воображаемой Юлии.
– Узнаете? – товарищ Петр одернул боевой халат, осторожно, чтобы не сместить, потрогал чудовищные усы и застенчиво улыбнулся.
Скромный и близкий до слез.
Замысел Спазмана был решителен и прост до глупости, а потому безотказен, как все его замыслы. Еще четверть часа назад, до встречи с Грубером, он сам не знал своих намерений и был близок к панике, истерике, поражению. Теперь все переменилось. Сама достигнутая безвыходность положения продиктовала выход. Простая перемена знака
(помните Днищева?) превратила конец отсчета в его начало, поражение в триумф.
Конечно, в созданной им теории Днищева изначально было заложено столько путаницы, что ее последовательное (либо частичное) воплощение должно было привести к идиотизму. Чего стоил хотя бы тот простой факт, что к поставленному сроку окончательной нормализации в огромной медицинской республике не осталось фактически ни одного нормального человека, и все они, примерно семьдесят тысяч больных, искалеченных и безумных бывших обитателей близлежащего города, постепенно переведенных на медицинский режим за счет оставленных пока военных и педагогов, каким-то образом должны были сегодня же, не сходя с места, перейти – нет, не в могилу, что было бы простым и непродолжительным результатом их собственного развития, – а в абсолютную, реальную физическую вечность, которую (я цитирую) "можно потрогать, как собственный нос". Другими словами, сегодня в ноль-ноль часов обещано было такое чудо, которого не видел и не смел себе представить никто и никогда, как по количеству его свидетелей и участников (70000) так и по грандиозности результата. Вечность!
Спазман (ныне Днищев) сознавал, что если уж такому мероприятию суждено сбыться, то его форма не должна иметь ничего общего с теми психозами, основанными на истерической доверчивости толпы, которые вкупе с театрализованными фокусами столь успешно использовались его идейными предтечами. Его не устраивало вымученное, неубедительное чудо типа воскрешения из мертвых подсадного Лазаря, подогретое массовым умопомрачением. Это было не по нему, это было слишком вульгарно, кустарно, пошло, антинаучно, просто некрасиво. То, что его бы устроило, смутно вырисовывалось в виде будничного мероприятия типа выдачи неких стандартизированных справок, или проведения неких прививок, или, наконец, оглашения приказа за номером таким-то от такого-то (сегодняшнего) числа. Не хватало какой-то малости, кредо.
Прожекторный луч его мысли скользнул от дебрей нынешней неразберихи к фундаментальным началам десятилетней давности, поскольку вся предшествующая история Днищева была обычным блефом для непосвященных. Итак (считал он тогда), если у человека болит какой-либо орган, надо избавить человека от органа либо орган от человека, что исключает боль как свойство несуществующего предмета.
Если свершилось преступление (политическое, уголовное, нравственное), надо простейшим из бесчисленных способов устранить объект преступления (например, закон, отличающий его от юридической нормы) либо субъект преступника. Человек безнравственный, как то многоженец, может служить эталоном нравственности, если его (эталона или человека) просто нет, то есть многоженство признано необходимым, но нет ни одного человека, способного в него вступить. В воображаемой стране типа нашей милой клиники, где все население, например, близоруко, можно было уничтожить все мелкие надписи и объявить ненормальными тех немногих, кто видит хорошо, или лучше выколоть всем глаза. Правда, при этом автор и исполнитель этой простой идеи должен оставаться зрячим, зрячим в такой же степени, в какой слепа его паства. Здесь Спазман-Днищев не сдержал задним числом самодовольства открывателя и потер руки.
Читать дальше