В стенном шкафу обнаружилась еще и раскладушка, и, не будь
Хафизов в таком отрыве от Москвы и Тулы, не будь он так трезв, и апатичен, и порядочен, здесь можно было устроить настоящий вертеп, настоящий парадиз.
Распорядок дня оказался на редкость ненавязчив. Часов до двух-половины третьего тебя вообще не трогали. Никто, кроме вежливой уборщицы, не заходил в комнату, даже если ты этого страстно хотел, предполагалось, что каждый работает над очередной пьесой, а иные, и действительно, постукивали на машинках, и требовалось только вовремя поесть, отметить меню следующего дня и не съесть по писательской рассеянности чужого обеда. После обеда и глубокой сиесты, притом не каждый день, проходили собственно семинары. Кто-нибудь зачитывал свое произведение, после чего, как на любом семинаре, слушатели по очереди вставали и вываливали на автора говно своих замечаний (либо оставляли его при себе). Иногда пьесы разбирали без публичной читки, ибо, как обнаружилось под самый конец мероприятия, вся драматургическая команда была разбита на подразделения со своими тренерами, слегка обязанными, но не пылающими желанием ознакомиться с содержанием никчемных работ своих подчиненных. Это, повторяю, дошло до Хафизова под самый конец, когда он так и не дождался возможности блеснуть перед всеми своей пьесой. Ее с грехом пополам прочел один писатель с известной фамилией, произведений которого невозможно было вспомнить, хоть загоняй иглы под ногти, и одна либеральная работница Министерства, причем первый сдержанно похвалил, а вторая по-доброму ругнула, так что он остался при своих.
Никаких предложений, никаких посулов, ровным счетом два сушеных одеревеневших котяшка, которые можно нанизать на серебряную цепочку и носить на своей гордой шее нонконформиста.
И вот Хафизову стало тошно. С утра, один черт, не работалось.
Работалось посреди бесконечно-свободного дня, именно во время периодических заседаний семинара, так что одна из театральных начальниц даже потеряла его и подумала, что его съели волки. Никто и не подумал подойти к нему, познакомиться и поговорить по-человечески, тяготея к своим кланам, а сам он стрезву не был на это способен. Вместо пользы здорового отдыха, начала разыгрываться нехорошая головная боль (гайморит, менингит? рак мозга?). Он бросился в поселок, но единственная бутылка с красочной этикеткой оказалась подсолнечным маслом. (Да ты что, малай, какая вино, это масло подсолнечная.) Хафизов рванул через лес, а навстречу, из лесу, не поздоровавшись, скорым шагом убийцы, только что расчленившего и закопавшего жертву, вышел драматург-нееврей с чумовыми глазами и редкой бородой, то ли слишком добрый, то ли глуповатый автор несмешных комедий, кажется, даже не москвич.
Пройдя его следами мимо теннисного корта, какой-то берлинской стены, отделявшей одну сторону заснеженого поля от другой, Хафизов углубился в лес, и увяз на берегу не успевшего замерзнуть озерца.
Здесь было настолько пустынно, что меньше всего он удивился бы волку. Наваливший за ночь снег кончался прямо в черном зеркале воды
– или над ней. По эту сторону, под крутым откосом, валялась вверх дном голубая, облупленная, целая лодка с инвенатрным номером 11, а по ту, неблагоустроенную, лесную сторону, воду обступали черные деревья, прорисованные на ангельской белизне так пронзительно и подробно, что наворачивались слезы. Казалось, что опадающие с неба частицы тишины шуршат при соприкосновении, и даже вороны не смели разломать этих чар своим краком.
Хафизов уехал домой за неделю до окончания месячного рая. Каждый день он исписывал по 6-8 страниц (от руки), как в литературном общежитии, в сортире, поезде или на стройке. Независимо от того, помогало ему Министерство Театральных Дел или мешал весь мир.
Самым мирным, покойным и ясным событием этого затишья стала поездка в Звенигород, к Паше Егору, единственному из “горьковских” друзей Хафизова.
Паша Егор поначалу был неестественно удачлив в литературе: он написал два лирических рассказа, сразу напечатанные, за которые его приняли в институт, но это было все, что он написал. Как многим студентам этого тренировочного центра профессиональных сочинителей, кроме тех, у кого открывалась омерзительная плодовитость, писать ему расхотелось. Его устраивал десятилетиями длящийся статус москвича, поддерживаемый искусственными пересдачами, недосдачами, переходами,
“академиями” и тому подобными финтами, которые позволяли оставаться студентом практически бесконечно, и затеряться в хмуром заплеванном здании со сталинским лифтом, открываемым, и закрываемым вручную, и стальными сетками-ловушками для самоубийц, неспроста натянутыми под лестничными пролетами. Оставаться среди тех седовласых, сиплых, закоснелых, бородатых, одичалых, что выползали из дремучих закоулков, среди существ, в которых невозможно было признать студентов такого умственного заведения, в которых вообще трудно было признать людей, обладающих даром членораздельной речи, которым поздно не то что учиться, – жить, но которые, тем не менее, числились начинающими поэтами, и более того – студентами.
Читать дальше