– обычной стали, на ремешке, плотно сидящем вокруг запястья, мэр, покойничек, подарил. Еще пятнадцать минут.
Он не слышал толком, как в это время Розенблат носился по залу с хрипом: “Ну что там, что там?” Никто не знал. Шарет давно обещался быть с последним, правленым вариантом, но время тикало, зал дрожал, ну кто посылал приглашенья лишним, уже по улице всей толпа, сходи, скажи караулу – срочно, если увидят Шарета, чтоб пропускали его быстрее, пусть разгоняют с дороги всех. Я сказал тебе: пусть разгонят.
Шарет, похудевший на два кило, с поджелудочной и невралгией слева, стоял на улице, истерил. Всем раздал по машине, охране выделил грузовик, и теперь – обхохочешься, кто бы слышал, – я стою на улице, текст в руках, и никуда не могу уехать! Очень жарко сегодня, вот что. Или это кажется. Парень, стой! Довези меня до музея, парень. Не надо слушать его по радио, сейчас увидишь его живым. Тут закрыто, давай объедем, только не злись на меня, давай.
Еще вчера выверяли буквы. Помню, выкинули ООН. Я предлагал начинать параграфы прямо с “ибо” – Старик не принял, звучит слабей. Ладно.
Сколько еще осталось? Без одиннадцати минут?
Он явился где-то без трех четыре. Три-четыре – прошел по залу, девять-десять – присел в углу. Бумагу он передал соседу, ее, как тлеющий уголек, все члены Совета в ряд перекинули до – во главе -
Давида, который, стиснув ее в руке, правой нащупывал, где дешевый каштановый молоток, и ровно в четыре часа с размаху грохнул им посреди стола.
Все встали. Старик затянул “Надежду”, без семи минут официальный гимн.
Через час на свет появился Лева.
А я – пятнадцать минут спустя, когда Бен-Гурион, не снижая темпа, уже дочитывал полный текст декларации. В Одессе было на час позднее, чем в ликующем Тель-Авиве, – мы родились четырнадцатого ноль пятого, одна тысяча девятьсот сорок восьмого года, в восемнадцать с хвостиком пополудни. Хвостиком долго считался я.
1953
Он ходил по квартире, оставляя в комнатах запах рыбы: тунца в прихожей, волосатых, как гнезда, мидий – ближе к кухне, и серебристый, еле пойманный аромат форели заплывал в детскую за (на одну секунду) отошедшую занавеску. Он мог бы нам стать отцом, Сори любила его, наверное, той последней, которую так страшно не дождаться и страшно ждать, любовью женщины, не готовой уйти из дома.
Перед уходом он наклонялся поцеловать белесую проталину от браслета, не сгибая колен, как бы переламываясь в пояснице, привычным движением церковного служки или гимнаста, спрыгнувшего с колец, но и это давалось ему с трудом, с никем не слышимым кряхтением настоящего рыбака, медленно собирающего снасти, уходящего из дому до рассвета потому, уверены мы, что боялся куда-нибудь опоздать, как уже не успел отдать вовремя семя и поэтому – имя.
1946
Впервые он встретил мать года за три до нашего появления, тогда еще стройную, незаметную в латаном, из шинели сверстанном черт-те чем, и только с детства седая прядка плавала в толпе на рынке, как никогда не сказал бы брат – в толчее толкучки, где она пыталась продать часы. В эти годы лучшим хронометром справедливо казался голод, потому, наверное, не нашлось покупателей на Breguet, да и мать, как обычно, просила дорого, она была скуповата и, стесняясь себе признаться, больше любила ходить по рынку, нежели договариваться; случившись, сделка ставила просто кляксу посередине ее маршрута.
Только к вечеру, всполошившись, она сбрасывала цену, и чаще всего безуспешно.
Долгий, как полдень на городских часах, отчим встал, отряхнув чешую с ладоней, и, улыбаясь, ушел прихрамывая. В тот же вечер он сел на поезд и впервые оставил наш город сушей. Пока папиросы не кончились
– отчим думал, а всю остальную дорогу спал.
Мать не любила фотографироваться, и по крайней мере один из нас унаследовал это чувство. “Поминай меня брюхом, – фыркала, выставляя на стол котлеты. – Нечего, слышишь, бумагу переводить”. Она стыдилась себя, неряшливой, южной женщины с низким еврейским тазом, никогда после родов не выбиравшейся на пляж. Смелая, злая, с упертыми в стол загорелыми кулаками, она точно знала, когда и что надо делать, и вопреки фамилии редко о чем жалела.
Это ее спотыкающееся “ж”, курсивное “д”, зависшее над строкой, еле заметный отступ в начале абзаца – “комиссарова строка” – и, конечно же, – вниз, под нажимом – точка, заменявшая подпись, печать, нотариуса. “И точка”, – говорила она значительно. Потом долго дула, сушила буквы, смотрела поверх листа.
Читать дальше