2001
Видишь ли, Юра… – скажу себе, – видишь ли, Юра. Он же – Жора,
Егор, Георгий. Как меня только не звали в детстве, я сносил имена покорно. Я носил имена неброско и привычно, как куртку-бобочку.
Сейчас, когда моя собственная, не такая уж долгая, но, воистину, – как хотелось, жизнь пружиной идет к концу, я, конечно же, понимаю, что наш усталый с годами дед, с вечно мятыми врозь губами, на которых к обеду крошки завтрака подсыхали, да и сам он – сох на полу, на стуле, на завалинке, если летом, возле печки – зимой, в одежде, просыпаясь от наших криков, чтоб состроить дурную рожу, словно выплеснуть из-под носа синий в рытвинах свой язык, – был в рассказах своих чудовищно, по-вчерашнему романтичен, проще говоря – врал.
Это редкостный вид вранья – шкаф семнадцать в моей коллекции. Мы не знаем, сколько осталось времени, но я все же попробую объяснить – только надо сменить тональность. Стиль, манеру, походку, голос – “не перечить матери, сучья четверть!” – и, насколько можно, начать с начала.
В конце пути начало штормить. Хаим скрылся в своей каюте и следил, как медленно, по часам, на него накатывала тошнота. Такое унылое, почти научное, наблюдение за собой, стало вечным его приемом, помогло выживать в пустыне, погружало в анабиоз.
Именно так созревали внутри решения. Еще минуту назад их не было, а минуту спустя – казалось, что избранный путь давно овладел им, и тело лишь ждет приметы, знака, символа, чтоб собраться, оглядеться по сторонам: серные спички и документы, мне инструмент собирать недолго, – рот закрыл и пошел.
1905
Первый раз это было в хедере. Муха ползла по его запястью. Накануне
Девятого Ава все бубнили себе под нос из истории храма и про войну.
Как и положено в эти дни, газеты печатали о печальном, но плохие новости по местечку расходились быстрей газет. Дома новости разливались. Порт-Артур разливался чаем на отцовские, в штопку, бриджи. О побоище в Кишиневе соседский Мойше орал в окно, когда мать поднимала белье над тазом, – сердце дрогнуло, таз упал, и мыльных вод голубой Дунай понес волной корабли ботинок.
По ночам он терпел суету томлений, подрагиваний, икот, спрятав себя меж простынкой и покрывалом, еще хранившими тайный запах деревянного сундука, в котором колена назад отдавали дань, а поколения спустя – приданое. По ночам дьявол приходил искушать его небогатым своим арсеналом: повторным видением нижней юбки торговки, упавшей вчера с крыльца, закопченным от папиросной сызи низким голосом Евы Блюм, социалистки, иногда навещавшей город, и, собственно, стойкостью и огнем в полных несбыточной жизнью чреслах.
Любопытно, что в этих же тяжких снах опорой Хаима и защитой был не архангел, в чьем имени божий гнев, и не отец, чей день, полный мудрости и труда, угасал в комнате по соседству, но смешной а-идише дурачок, легендарный праведник рабби Зуся, в тех местах отроду не бывавший и упокоившийся давно. Его короткие, как частушки, картавые речитативы, смысл которых утрачивался к утру, опускали Хаима в теплый омут беззаботного (ибо слепого) сна, а к заре наполняли голову легким гулом, бодрящим и придающим сил, и хотя решение о побеге ночной посетитель не обсуждал, само явление чудотворца мой дед признавал за хороший знак.
Незадолго до моего конца видение странного рабби Зуси посетит мой некрепкий сон, и я, безумный, посмею даже, успею, приревновать к тому, что святой посланник чужих небес, этот юродивый в лапсердаке, пришел ко мне на исходе дней, как будто посланный наблюдать за единственно важным в моей жизни – за моей смертью.
1906
Улицы каменного Стамбула не показались ему сначала, лишь надежда скоро продолжить путь примиряла с пространством, но недолго, совсем недолго.
Незаметно растаяло душное облако зимовья и начало припекать. Дороги стали привычнее, срезать угол бывало сладко до ближней тени, влажно и шумно под женский смех прачечных пересудов. Переулки казались ему роднее, словно их заплетала утром заботливая рука: мол, куда тебе,
Хаим, надо? В порт ли держишь ты путь сегодня? На работу тебе, одинокий грузчик, или сегодня уже суббота, и ноги выведут к синагоге, куда, помявшись, зайдешь непрошено, недоверчиво, без молитв?
К полудню жара становилась невыносимой, а с нею равно мешки с пшеницей и поленья тугих ковров. Он снимал пиджак и, садясь обедать, задирал окрестную пацанву, перемешивая турецкий с русским, идишем, польской бранью, распаляя себя до пляски – неуклюжего бега вокруг причала, с хрипом, хохотом и слезою, – замирал на краешке, где нелепо, но недолго махал руками, перед тем как упасть в морскую, цвета талого снега пену.
Читать дальше